Сатиры в прозе - Михаил Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возьмем третий пример. Известно, что глуповец имел совесть покладистую и готов был на всякий подвиг, лишь бы инициатива подвига исходила от лица, могущего дать на водку. Стоило только поманить глуповца рукой и сказать ему: «Вот тебе, Сидорыч, двугривенный: поди и подслушай там-то и там-то!» — и Сидорыч устремлялся стремглав; он уделял гривенник своему сообщнику и на остальной гривенник не только подслушивал и подсматривал, но даже и присочинял. С такими теплыми парнями можно было действовать широкой рукой: и дешево, и сердито. Однако подобные подвиги не всегда же сходили глуповцу с рук удачно. Случалось, что ему с замечательною щедростью накладывали за это и в зубы, и в нос, и в скулы, а нередко повреждали и самые бока. Глуповец помнит это и по степени полученных повреждений заключает о непригодности ремесла. «Стало быть, — рассуждает он, — скверно подглядывать! если меня бьют за это!» А потому, если он хочет уязвить своего врага, то дает почувствовать, что он подкуплен, что он действует так, а не иначе, не потому, что это согласно с его убеждениями, а потому, что так велено.
А глуповцы ахают и верят. Дыхание спирается от радости в их зобах; им сладко и жутко от этих рассказов; они молодеют и переносятся мыслью к тем незабвенным временам, когда их били ежеминутно, били, не зная усталости, били и притом мазали сальной свечой по морде, били и притом приговаривали: «Не подслушивай! не мошенничай! не передергивай в карты!» Они верят, они не могут не верить, если бы даже и хотели. Они так созданы, что не в силах даже представить себе, чтоб мог существовать такой мир, в котором не было бы ни взяток, ни подглядывания, ни мордобития!
В этом случае клевета приобретает характер естественный, почти законный.
Положим, что горькая сила неизбежной судьбы приковала вас к Глупову, акклиматизировала среди глуповцев. Положим даже, что вы до такой степени акклиматизировались, что ничем особенным и не отличаетесь от глуповцев; что у вас, как и у них, два желудка и только половина головы; положим, что вы, в довершение всего, играете в карты и не презираете водку. По-видимому, тут есть все, чтоб обворожить глуповцев, чтоб приобрести между ними популярность и снискать их доверие, Однако нет, У глуповца имеется своего рода чутье; он нюхает день, нюхает два, и наконец поднюхивает-таки в вас нечто несродное Глупову. И с этой поры он вас ненавидит, хотя и продолжает целовать ваши руки; он ненавидит вас тем сильнее, что любовь к картам и снисхождение к водке кажутся ему с вашей стороны лишь преднамеренным притворством. С этих пор он считает себя вправе взнести на вас всякую мерзость из того богатого запаса мерзостей, который хранится в его душе.
И тут-то именно выступают на сцену истинные глуповские приемы. Поговорим о приемах.
И в этом случае глуповец остается верен самому себе, и здесь он прежде всего памятует, что за клевету могут помять ему бока. Он знает, как это больно, и потому действует с осторожностью.
— Вы знакомы с мосье Шалимовым? — спрашивает петухову свояченицу курицын племянник.
— Еще бы! — отвечает петухова свояченица.
— Правда ли, что он…? — подвиливает курицын племянник, показывая рукою хапанца.
Петухова свояченица, которая за минуту перед тем даже не мечтала о возможности подобного вопроса, внезапно воспламеняется.
— Еще бы! да это весь Глупов знает! — восклицает она и как-то желчно при этом обдергивается.
По-видимому, это неосторожно; по-видимому, петухова свояченица рискует, что мосье Шалимов всенародно за это ее поцелует. Однако она не смущается. Не смущается она потому, во-первых, что у мосье Шалимова нет привычки целовать морвёзок, а во-вторых, потому, что она ни на минуту не забывает, что живет в Глупове и что в этом любезном городе есть такое болото, которое в одну минуту засосет в себя какую угодно мерзость.
И действительно, вслед за курицыным племянником является к ней на выручку индейкин сын.
— А вы знаете, что курицын племянник рассказывал про мосье Шалимова? — спрашивает она его.
Индейкин сын разевает рот.
— Он говорит, что мосье Шалимов ужаснейший взяточник! — продолжает она и, в видах собственного своего ограждения, прибавляет: — Впрочем, это не может быть!
Но индейкин сын уже проглотил. Он берется за шляпу и спешит поделиться новостью с куликовой тещей, которая, в свою очередь, передает ее цаплину внуку, а цаплин внук сообщает сестрицам-чекушечкам.
— Слышали? слышали? — стонет болото.
— А слышали ли вы, какую намеднись наш чибис трепку мосье Шалимову задал? — ввязывается кукушкин сирота.
— Неужто?
— Лопни мои глаза!
— Да кто ж это видел?
— Да где ж это случилось?
— Ай да чибис!
— А я так наперед знал, что наше болото задаст себя знать! Ай да лихо!
Мосье Шалимов сидит в это время дома и, по своему обыкновению, скорбит о глуповцах. Он думает о том, какими средствами можно бы сделать из них умновцев, и до такой степени погружен в свои мечтания, что даже не замечает, что против него уже с полчаса, как очарованный, сидит индейкин сын и, очевидно, сгорает нетерпением нечто снаушничать. Натурально, мосье Шалимов, выслушав мерзость, прежде всего плюет, но потом размышляет и так, что не жирно ли будет, если курицыным детям будут даром проходить все их противоестественности. Расправа.
— А ну-те, подлецы! — говорит мосье Шалимов, — сказывайте, кто из вас первый эту пакость выпустил?
— Это не я, это цаплин муж! — спешит прежде всех отозваться петухова жена.
— Это не я, это сестрицы-чекушечки выдумали! — оправдывается цаплин муж.
— Что ты? пьян, что ли? Не при тебе ли куликова сноха это рассказывала? — щебечут, не на шутку струсив, сестрицы-чекушечки.
— Ан сами вы пьяны! Не верьте им, добрые люди, ведь они известные сплетницы! — возражает куликова сноха.
И тут начинается одна из тех сцен взаимных поклепов и обоюдных доносов, истинная прелесть которых понятна только глуповцу. В продолжение многих часов воздух оглашается односложными возгласами, вроде «нет, ты!» «ан, ты!», покуда наконец кукушкин сирота не наплюет в глаза цаплину мужу в доказательство своей невинности.
Засосало! засосало-таки проклятое болото!
Нет сомнения, что существует же на свете тот курицын сын, который считает для себя полезным и выгодным наклеветать на Шалимова; но кто именно этот курицын сын и какая именно курица, дымчатая или крапчатая, высидела такую ехидную гадину, это остается тайною глуповской почвы и глуповской природы.
Однако, постой же, достойный сын Глупова! умерь на минуту клеветнический пыл свой, и объяснимся.
Я очень хорошо понимаю, что ты имеешь полное право клеветать. Ты глуповец, и в качестве глуповца не можешь себе представить оружия более легкого и более действительного. Ты убежден, что Шалимов был не непричастен тому ошпариванию, которое наделало тебе столько хлопот, итак, клевещи на него, облыгай его, удовлетворяй потребности твоего сердца без церемоний!
Но для чего ты хоронишься? для чего ты бежишь в кусты, когда нить исследования приводит к тебе? Для чего ты не говоришь прямо: «Да, это я солгал! это я наклеветал!»
Не оттого ли, что ты жалеешь свои щеки? Нет, ты не жалеешь их. Ты очень хорошо понимаешь, что они самой природой созданы для пощечин; ты неоднократно доказывал это самым убедительным образом, ибо не только безгорестно принимал пощечины, но даже, немедленно после того, отправлялся играть в бабки. Не оттого ли, что в тебе еще остались кой-какие огрызки совести, которые мешают тебе смотреть прямо в глаза честным людям после такого подвига? Нет, и не оттого, ибо ты достаточно совершал на своем веку и не таких подвигов и всегда смотрел на свет божий не только прямо, но даже с нахальством.
Сказать ли тебе, почему ты прячешься?
Ты прячешься потому, что чувствуешь панический страх при одном имени Шалимова. Шалимов, в твоих понятиях, не просто молот, могущий раздробить твою голову, не просто ступа, которая может стереть тебя в табак: Шалимов — это принцип, который подрывает все основы твоей внутренней жизни, Шалимов — это навеки нарушенный твой сон.
Еще никогда в жизни ты не испытывал такого потрясения, какое испытываешь в настоящее время. В тебе совершился целый психологический переворот. Ты был убежден до сих пор, что у твоей жизни есть только физическая основа, и эта сладкая мысль наполняла твою душу тем тихим веселием, которое может ощущать только невинность теленка, заранее уверенного, что ему не грозит в будущем недостатка ни в сене, ни в резке. И вдруг явились обстоятельства, доказавшие тебе самым положительным образом, что ты заблуждался. Представь себе, в самом деле: ведь и тобою руководил какой-то нравственный принцип! ведь и ты не все же ел, да пил, да посягал, а тоже веровал и мыслил!
Да, ты веровал, ты мыслил — это несомненно, хотя верования твои были нелепы, хотя мысли твои были поганы. Это несомненно уже по тому одному, что вот теперь тебя и не бьют, и кормят исправно, а тебе еще больнее, нежели в то время, когда тебя и били и оставляли без обеда. Ты в первый раз понял, что значит настоятельное прикосновение к нравственным основам жизни и какую страшную боль причиняет это прикосновение. Что плюха? — съел плюху, съел две — встряхнулся и пошел щеголять по-старому… Но тут ведь сердце умирает от боли! но тут ведь кровь разлагается в жилах от жестокого обращения!