«Валгаллы белое вино…» - Генрих Киршбаум
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«…революционная накипь времен моей молодости, невинная „периферия“, вся кишела романами. Мальчики девятьсот пятого года шли в революцию с тем же чувством, с каким Николенька Ростов шел в гусары: то был вопрос влюбленности и чести. <…> Ночное солнце в ослепшей от дождя Финляндии, конспиративное солнце нового Аустерлица!» («Шум времени», II, 382–383).
Собственное революционное настоящее воспринимается Мандельштамом через «Войну и мир» Л. Толстого и описанные в романе события столетней давности. События первой русской революции Мандельштам косвенно сравнивает с новым Аустерлицем. Как мы помним, поиск параллелей между современностью и событиями первой трети XIX века был актуален и для историко-поэтических медитаций «Декабриста».
Просветом в «невежественной ночи» революционно настроенной интеллигенции начала 1900-х годов был для Мандельштама «мир Эрфуртской программы, коммунистических манифестов и аграрных споров» (II, 383). Немецкий «социалистский» контекст революционных дебатов 1900-х годов побуждает Мандельштама использовать «немецкую» образность. Так, поэт говорит, что «бурная политическая мысль» Герцена, «патетического в своем западничестве», «всегда будет звучать, как бетховенская соната» (II, 384). Реминисцируется название «Патетической сонаты» (№ 8) Бетховена. Косвенно Мандельштам возвращается и к своим определениям Бетховена: патетическая «бурность» — один из основных признаков поля «немецкого».
Целая глава «Шума времени» так и озаглавлена: «Эрфуртская программа» — по названию программы К. Каутского и Э. Бернштейна, принятой на съезде социал-демократической партии Германии в 1891 году и ставшей основополагающей для всех социалистических и коммунистических программ на ближайшие 30 лет. В. В. Гиппиус, «формовщик душ и учитель», советует Мандельштаму прочитать «Капитал» Маркса, но будущий поэт продолжает, несмотря на уговоры учителя, читать пропагандистские брошюры, потому что «брошюра кладет личинку — вот в этом ее назначенье.
Из личинки же родится мысль» (II, 375). Политическая мысль марксизма (Каутский) — «красная полоска марксистской зари» (II, 375) — поглощается тенишевскими воспитанниками вкупе с протопопом Аввакумом и символистами.
Анализируя влияние революционной мысли Германии на свое мироощущение, Мандельштам приходит к выводу, что Эрфуртская программа, которую он называет «марксистскими Пропилеями», приучила «дух к стройности», дала «ощущенье жизни в предысторические годы, когда мысль жаждет единства и стройности, когда выпрямляется позвоночник века, когда сердцу нужнее всего красная кровь аорты» (II, 376). Свойства немецкой политической мысли перекликаются со свойствами немецких книг в родительской библиотеке: и там, и здесь речь идет о строе-стройности, носителем которой выступает «немецкое»[242].
Мандельштам проводит параллели между своими политическими и поэтическими увлечениями отрочества:
«…для известного возраста и мгновенья Каутский (я называю его, конечно, к примеру, не он, так Маркс, Плеханов, с гораздо большим правом) тот же Тютчев, то есть источник космической радости, податель сильного и стройного мироощущенья, мыслящий тростник и покров, накинутый над бездной» («Шум времени», II, 376).
В данном отрывке знаменательно не только повторение топики строя («стройное мироощущенье») в «немецком» контексте Эрфуртской программы, но и тютчевский образ покрова над бездной, уже примененный Мандельштамом в связи со «стройным миражем» Петербурга, в который он бежал из «иудейского хаоса» (II, 354). Скрепленное воспоминанием о Коневском (II, 376) сравнение Каутского с Тютчевым как источником космической радости проливает свет и на признания поэта в письме к В. В. Гиппиусу в том, что его «первые… религиозные переживания относятся к периоду… детского увлечения марксистской догмой» (IV, 12). Марксизм в лице Каутского был, с одной стороны, носителем идеи строя, с другой стороны, источником религиозных чувств. Строй и эйфория составляют оксюморонное поле «немецкого». Интересно в связи с этим и то, какая лексика используется при подаче этой идеи: «источник космической радости» напоминает католическо-кафолическую «радость» мандельштамовского Бетховена (1990b: II, 159).
У немецких социалистов, в том числе у мастера революционной агитки Фердинанда Лассаля, сотрудника К. Маркса, Мандельштам учился и риторике. По воспоминаниям поэта, тенишевский друг Мандельштама — Б. Синани «зачитывался судебными речами Лассаля, чудесно построенными, прелестными и живыми, — это была уже чистая эстетика ума и настоящий спорт. И вот, в подражание Лассалю, мы увлеклись спортом красноречия, ораторской импровизацией ad hoc» (II, 380). Марксистские описания функционирования капиталистического хозяйства заложили личинки мандельштамовской концепции мира как «человеческого хозяйства», развиваемой в культурософских статьях начала 1920-х годов:
«Что может быть сильнее, что может быть органичнее: я весь мир почувствовал хозяйством, человеческим хозяйством, — и умолкшие сто лет назад веретена английской домашней промышленности еще звучали в звонком осеннем воздухе! Да, я слышал с живостью настороженного далёкой молотилкой в поле слуха, как набухает и тяжелеет не ячмень в колосьях, не северное яблоко, а мир, капиталистический мир набухает, чтобы упасть!» («Шум времени», II, 376).
Характерен в этом отрывке метафорический синтез реминисценций из марксистских описаний капиталистического хозяйства и тютчевского звонкого осеннего дня из стихотворения «Есть в осени первоначальной…». Тютчевские подтексты оказываются связующим звеном между семантическими полями «немецкого», «революционного» и «религиозного». Мандельштам возвращается к своей эсеровской юности с ее нелегальными сходками на финских дачах и чтением немецких и русских марксистов в поисках обоснования или оправдания изменений в своих культурно-политических установках. Описание обстоятельств того, как поэт проникся «космической радостью» Эрфуртской программы, начинается с реминисценции из Тютчева:
«В тот год в Зегельвольде, на курляндской реке Аа стояла ясная осень, с паутинкой на ячменных полях. Только что пожгли баронов, и жестокая тишина после усмиренья поднималась от спаленных кирпичных служб. Изредка протараторит по твердой немецкой дороге двуколка с управляющим и стражником и снимет шапку грубиян латыш. В кирпично-красных, изрытых пещерами слоистых берегах германской ундиной текла романтическая речка, и бурги по самые уши увязли в зелени» («Шум времени», II, 376).
Здесь мы имеем дело не просто с воспоминанием о восстании латышских крестьян против немецких землевладельцев: самые первые, марксистские стихи Мандельштама были посвящены этому восстанию. Первое поэтическое вдохновение и религиозное чувство вписываются в романтический пейзаж (развалины замка) и получают тютчевское обрамление. «Паутинка на ячменных полях» перекликается с образом «тонкого волоса» паутины на «праздной борозде» из стихотворения Тютчева «Есть в осени первоначальной…» (Тютчев 2003: II, 84).
С другой стороны, романтическая речка, на берегу которой Мандельштам читает марксистов, — «германская ундина», «сестра» Лорелеи из «Декабриста». Важен и творительный падеж Ундины, русалки из повести Де ла Мотт Фуке, русскому читателю известной в подаче Жуковского: романтическая речка, метонимически представляющая весь романтизм, — является Ундиной-Лорелеей. Таким образом, косвенно Эрфуртская программа, подобно посленаполеоновской эйфории в «Декабристе», оказывается тем соблазном, на который поддалась Россия в лице поколения Мандельштама. Подспудно Мандельштамом артикулируется и немецко-романтическая природа самих идей социалистов.
2.4.1.3. «Протестантский дух русской интеллигенции»В «Шуме времени» есть и театральные страницы, на которых вновь появляется немецкая образность. Но на этот раз Мандельштам пользуется не оксюморонными оппозициями «строй — хаос» и «строй — эйфория», а сталкивает оксюморонные образно-смысловые признаки, разработанные в рамках немецко-протестантской темы. Так, по Мандельштаму, «в Комиссаржевской нашел свое выражение протестантский дух русской интеллигенции, своеобразный протестантизм от искусства и от театра» (II, 385). В описании Комиссаржевской присутствует множество эпитетов, так или иначе связанных с эстетикой немецкого протестантизма. Комиссаржевская Мандельштама «недаром… тянулась к Ибсену и дошла до высокой виртуозности в этой протестантски-пристойной профессорской драме» (II, 385). Ибсеновская драма называется «протестантски-пристойной профессорской». Эпитет «пристойный» пришел к Мандельштаму из тютчевского стихотворения «И гроб опущен уж в могилу…», где почти «профессорская» речь ученого сановитого пастора характеризуется как пристойная. В связи с «Лютеранином» нами уже отмечался мандельштамовский синоним тютчевского эпитета «пристойный» — «приличный». Здесь, однако, Мандельштам настойчиво пользуется тютчевской характеристикой. Так, буквально в следующем предложении Мандельштам говорит о том, что «интеллигенция всегда не любила театра и стремилась справить театральный культ как можно скромнее и пристойнее» (II, 385). Пристойность, скромность драматического действия роднит интеллигентский русский театр и протестантский обряд (в описании Тютчева).