Здравствуй, комбат! - Николай Матвеевич Грибачев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пришел Ионенко.
— Ну как, спят макаронники?
— Спят.
— Валяй и ты посвисти носом.
— А можно мне тут остаться? За компанию.
— За компанию — это к пиву хорошо и прочему напитку. А вот ухаживать — тут одному лучше. И на посту тоже.
— Да я молча.
— Вроде чучела, значит… Молча все едино где — что тут, что у блиндажа. Ты с Максимом иди потолкуй, около печки страждет. Трудной жизни человек, придавило его, как ежа сосной.
— Семейным всем хуже.
— Не скажи. Каждая беда в своем весе ходит. И человек человеку большая разница. На одном и кол пополам ломается, другого прутом зашибить можно. Заломова под расстрел поставь, так он чего-нибудь отколет, а говорить невмоготу — язык покажет. Так что…
Чем еще напутствовал бы Снегирева Ионенко, осталось неизвестным, так как события приняли новый оборот. Метрах в пятидесяти от окопов, в ничейной полосе, распарывая чернильную темноту, взметнулся треугольник света, и тут же ухнул взрыв. Это было тем более удивительно, что не было слышно ни самолетов, ни артиллерийского выстрела, ни шурханья снаряда на излете. Будто сама земля выпалила в небо. И вслед за взрывом погустевшую от всплеска пламени темноту прорезал хрипящий и прерывистый, страшный крик, которого, казалось, человеческим горлом издать невозможно:
— Аа-и-аа-и-аа!..
От этого крика, темного, бессознательного, когда против боли и смерти протестует уже не разум, а сама погибающая, разодранная, исходящая кровью плоть, сами собой начинали пошевеливаться волосы на голове. Он звучал там, впереди, но отдавался в каждой живой душе, будоражил ее, ошеломлял, всколыхивал чувство животного страха, идущего через бесчисленные поколения от самой древности. Так, вероятно, кричал какой-нибудь предок, застигнутый во сне хищным и беспощадным зверем, кричал, чувствуя, как зубы и когти разрывают мягкие ткани живота, добираясь до внутренностей. А те, что слышали этот крик, еще теснее вжимались в свои логова и берлоги, ощущая на лице таинственное и леденящее дыхание ночи.
Взвод сорвался по тревоге, занял свои места. К Ионенко и Снегиреву прибежал Останцев.
— Что у вас тут?
— Кто его знает, — почему-то совсем тихо ответил Ионенко.
Темнота продолжала стонать:
— А-а-а-а-а…
— Не наш?
— Наши все тут. Да если бы наш, в словах бы сказался.
— Это верно, «братцы» бы крикнул, что ли.
— Стало быть, не наш.
В мелкой мороси намокшая трава не шуршала под ветром, все звуки степи погасли, и оттого стон, начавшийся звериным криком и все более переходящий в скорбную жалобу, один заполнял все невидимое пространство между черным небом и черной землей.
— Итальянский разведчик на мине подорвался, — предположил Останцев. — Наши позавчера ставили.
— Или перебежчик.
— В какую даль помирать занесло!
— Сидел бы в своем Риме. Говорят, красивый город.
— Не все и они в Риме живут. Крестьянствуют тоже.
— Так и жил бы при своей земле.
— А если погнали человека? Фашисты — они не церемонятся.
— Вытащить бы, а? Жалко все же.
— А как нас убивать — не жалко?
— Это верно… Ну, тут особое дело.
— А как ты его вытащишь? Мины ведь. Саперы разве что, так и они в такую прорву не полезут.
— А вдруг не разведчик и не перебежчик? — засомневался Останцев.
— Кто же?
— Сапер итальянский… Пришел проходы разминировать для атаки…
— Да-а, это соображение…
— Смотрите-ка тут в оба, я пошлю связного к ротному…
Не спали ни на той, ни на этой стороне. Но молчали. Тревожно и выжидающе. Кто бы ни подорвался из итальянцев, об этом знали немногие, другим оставалось гадать: что произошло и что последует? Кто-то не вынес безвестности, к низким облакам взлетела осветительная ракета. Ее дрожащий свет в первое мгновение заставил зажмурить глаза. На следующие несколько секунд стала видна бурая, в мокрых отсветах степь, зеленоватое пятно проплясало на плачущих облаках, а затем словно захлопнулась крышка колодца и стало еще острее ощущение сырости. А стон, слабея, ввинчивался в уши, рождая странную для такого места жалость.
— А-а-а-а…
Придавленный угольной тьмой, в намокшей бурой траве одиноко и беспомощно переходил в небытие человек. Что делал он в жизни? Пахал, стоял у станка, торговал, ходил в учреждение? О чем мечтал? Кого покидает на земле — старых родителей, невесту, жену, детей? Добрым был или злым? Умным или глупым? О чем думал, вступая в полосу земли, где на каждом шагу смерть, смерть, смерть? Сотни людей, выскочив спросонья в грязные окопы, задавали себе эти вопросы, слушая стон, и жалели погибающего, и не имели возможности, не могли ничем помочь или даже облегчить муки его. Все они уже убивали сами и видели убитых, но бывало это в противоборстве, в ожесточении — или ты, или я! — и потому уже не потрясало воображения, становилось, вопреки нравственным установлениям мирного времени, будничным делом. Эта же гибель во тьме обособлялась ото всех других своей горькой неприкаянностью и потерянностью, снимая гипноз массовых убийств, возвращала человека к человеку. Побуждала к лихорадочным размышлениям.
— Вот тебе и возлюби ближнего своего… Церквей понастроили, проповеди читали, а…
— Бандита за одну жертву судили, а тут…
— Кто войну затеял, на его бы место…
— Вот что значит по чужую землю пошел…
И неотвратимое, холодящее каждого:
— А завтра, быть может, и я…
Ионенко обернулся на всхлипывания: Снегирев плакал, сунув локти