Голодные прираки - Николай Псурцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну и пусть, пусть, я привыкла! – надрывалась Зейна и билась лопатками о стол. – Лишь бы свидания, лишь бы цветы, лишь бы ухаживания, лишь бы объяснения, лишь бы любовь! Как в книгах! Как в книгах!
Нехов погладил пальцами промежность женщины, с удовольствием.
– Сначала будет больно, – сообщил он добродушно. – А потом пррриятно…
– Нет! – закричала Зейна – Ноу! Наин! – И билась ягодицами о стол. – Если вы сделаете это, моя жизнь кончится, меня проклянут родственники, друзья, соседи, все, кто знал и не знал меня. Со мной не будут разговаривать, меня будут сторониться. Дети будут показывать на меня пальцами и обидно меня оскорблять. Мне придется уйти из дома и из города. Но куда бы я ни приходила, весть обо мне будет опережать меня и тогда мне придется умереть. Пощадите! – кричала Зейна, срываясь до хрипа. Пощадите! – И билась теперь всем телом о стол: и головой, и лопатками, и позвоночником, и поясницей, и ягодицами, и бедрами, и икрами, и пятками, и кожей, и волосами, и родинками, и прыщиками, и микроскопическими кусочками грязи, забившимися в кожные поры, и самой кожей тоже.
Нехов усмехнулся кривенько, глазом неслучайно свирепея, склонился к лицу женщины, членом ее влагалища касаясь, прихватил ее двумя пальцами за волосы – на голове, – потянул в сторону, больно, проговорил отчетливо и без особой сердитости:
– Кто звонил Сухомятову? Кому звонил Сухомятов? Кто звонил от Сухомятова? О чем говорили? Какие имена называли? Какие улицы? Какие бары, рестораны, гостиницы, населенные пункты, номера телефонов? И сегодня, и вчера, и позавчера, и раньше, раньше…
– А вы не тронете меня? Нет? Да? Нет? Да? Нет? Да? – допытывалась пытливая Зейна.
– Кто звонил Сухомятову? Кому звонил Сухомятов? Кто звонил от Сухомятова? – бесстрастно повторял Нехов, не подмигивая и не улыбаясь.
– Не тронете? Нет? Не тронете? Да? Не тронете? Нет? Не тронете? Да?…
– Кто звонил Сухомятову?
– Не тронете?
– Кто звонил?
– Нет?
– Кто?
– Сегодня утром из его номера говорил мужчина. Не полковник Сухомятов. Нет. Другой человек. Молодой. Нервный. Звонил в ресторан «Ламар» какому-то Сахиду. Сообщил, что дело сделано, и после этого долго смеялся.
А потом позвонил какому-то переводчику по фамилии, кажется, Нешов или Нетов, или Нехов и женским голосом попросил прийти его в гостиницу «Тахтар». Все! Больше никто не звонил. Никто. Я говорю правду. Поверьте! Вы не тронете меня?
– Почему не трону, – искренне удивился Нехов. – Трону, конечно, – добавил просто.
– Но… – губы Зейны запали, щеки Зейны опали, а голос Зейны пал. Но потом поднялся. – Но… Вы же обещали… – и снова упал, и больше не поднялся. Голос Зейны.
– Обещал, что докажу вам свою любовь, – деловито подтвердил Нехов. – И непременно сдержу свое обещание. Я человек ответственный. Раз сказал, значит, сделаю, то что сказал. Заметано. Железно. Только так, и по-другому я не умею. Я офицер, Зейна. А значит, человек слова. И вы должны меня понять. Обязаны.
И с этими честными словами он втолкнул себя в женщину, судьбоносно и непререкаемо. Вскрикнул, натянулся, вытянувшись, весь белый на долю секунды, частично мертвый на долю мгновения, счастливый на еще меньшую долю еще меньшего мгновения. И задрожал затем, себя не помня и обо всем забыв, и о Родине, и о Долге, и о Войне, и о Жизни. И замер потом, с Небом напрямую соединившись. И забился через миг меж длинных женских ног, как припадочный, мать его… Долго бился, пока бился, потом изошел и слюной, и слезами, и нецензурными словами, а в конце концов и спермой нежной и пахучей. Не видел – с Небом говорящий, – как из глаз Зейны взлетают слезы к потолку, доводя его, недавно побеленный, до аварийного состояния. Не слышал ее голоса, оконные стекла крушащего (боль и ужас в голосе, ужас и боль, Зейна сейчас не знает других эмоций, узнает), не чувствовал ожогов от текущей по своим ногам крови – не жил, любил.
Когда слух включился и зрение вернулось, он застал себя за тем – врасплох, – что читал стихотворение, которое заканчивалось строчками «Я вас любил так искренне, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим».
– Да, – прошептал Нехов после того, как стихотворение было прочитано еще раз. – Вон как оно бывает. – Скрестив руки на груди, раздумчиво посмотрел в раскрытое окно комнаты, во двор, на помойку, в историю. Заговорил: – Любил. Именно любил. А сейчас не люблю. Вот еще несколько секунд назад любил, а сейчас нет. Я вообще какое-то время не люблю людей, которым сделал больно, после того как сделал больно. Один вид их и даже воспоминание о них ранят мою и без того израненную душу и портят и без того испорченное настроение и вызывают во мне гипертрофированное чувство неуважения себя. Но проходят дни, а может быть, месяцы, а может быть, годы, а может быть, часы и даже минуты, но никогда не мгновения, – помахал рукой, отмахиваясь, – нет, нет, никогда не мгновения, и, достигнув пика, гипертрофированное чувство неуважения к себе превращается в свою противоположность – в гипертрофированное чувство уважения себя. О да! Необъятного, – Нехов пытался обнять воздух, но обнял себя, с радостью. – Восторженного уважения себя. И прежде всего потому, что сделал то, что боялся, сделал то, против чего протестовала моя сущность, как протестует она у девяносто девяти процентов населения земного шара, сделал то, что общепринято считается мерзким, гнусным, подлым, пакостным, отвратительным, чудовищным, страшным, нечеловеческим… А когда приходит уважение к себе, уходит нелюбовь к другим. Время идет, и кто знает, что случится дальше, кто знает, чем вы будете для меня и чем я буду для вас, кто знает… – и вскинул голову, смотрел в потолок невидяще. – Я ЗНАЮ!
Улыбнувшись себе, опустил голову, вес еще за собой наблюдая, все еще робея внутренне – заглазно, забровно, злобно, загрудно, – взял вазочку с цветами, стоящую рядом с телефонным пультом, вынул цветы, бросил их на пол с отвращением. Смыл водой из вазочки кровь с паха, с ног, покрякивая, как в бане, – отдохновенно. А затем оделся быстро и ушел, не прощаясь, закурив. И только, когда за ним захлопнулась дверь, неподвижно лежащая до этого – будто спящая – Зейна открыла глаза и проговорила сладко:
– Да? Нет? Да? Нет? Да? Нет?
Он поехал обратно на базу той же дорогой, которой и приехал. Решил другой дорогой не ехать. Хотя можно было бы поехать и другой дорогой – левой, по окраинам города, а можно было бы и правой, тоже по окраинам города. Но ехать по окраинам на открытой машине было прохладнее, чем через центр, то есть, чем той же дорогой, которой он и приехал. Светило светило уже не так, как днем, если светило, желто и жгуче, а по-вечернему красно и в туче. И горожане уже сняли халаты и жили в рубахах, а к ночи они снимут и рубахи и будут жить без рубах. И все равно станут выделять пот и другие выделения, потому что без халатов им жить нестерпимо нехолодно – всегда: а в халатах они ночью мерзнут и все время хотят есть, что, впрочем, не мешает им постоянно хотеть есть и когда они не мерзнут.
Он поехал обратно на базу той же дорогой, которой и приехал – вопреки инструкции и опыту, которые указывали и подсказывали, что ездить по городу одному нужно всегда разными дорогами и желательно в разное время. Но он все же поехал той же дорогой, хотя ив разное время.
И ничего исключительного не произошло. Он без приключений доехал до базы.
На сей раз обошлось. А могло и не обойтись. Но обошлось.
Поприветствовал часовых, кивнув-мигнув-козырнув. Поприветствовал дежурного офицера в общежитии, кивнув-мигнув-козырнув. Поприветствовал свою комнату, кивнув-мигнув-козырнув. Поприветствовал себя в зеркале, кивнув-мигнув-козырнув. Снял пиджак, бросил его на кровать, прошелся по комнате, кивая-мигая-козыряя, и понял, что сейчас свихнется, если не перестанет кивать-мигать-козырять. Сцепил пальцы рук, сжал веки, голову назад откинул, подбродок вверх вытянув, стоял так, в уме патроны считая. Когда дошел до шестой сотни, почувствовал, что отпустила «кивалка-мигалка-козырялка». Открыл глаза, расслабился, засмеялся, пот с верхней губы слизывая. А слизав солоно и шершаво – снял рубашку влажную от телесных испарений и к пиджаку ее швырнул на сожительство на кровать. И остался обнаженным, всем ветрам открытый, что дули через неплотно прикрытую дверь. Остановившись посреди комнаты, не двигался с места, потому что двигаться не хотелось, так же как и не хотелось и не двигаться. Точно так же, как не хотелось смотреть ни на что, несмотря ни на что. И говорить не хотелось, и молчать не хотелось. И думать не хотелось. И даже подумать о том, чтобы не думать, было противно. А любой звук вызывал раздражение, а отсутствие звука – непотопляемую тоску.
МИР
Подавляющее большинство людей, даже порой самые лучшие из них, очень редко смотрят по сторонам, когда идут по улице или когда сидят в кафе и ресторанах, или когда сдут в метро, или в троллейбусе, или в трамвае, или в автомобиле. А если и смотрят, то не видят то, на что смотрят, в неясные пятна сливаются для них дома, люди, кошки, птицы. Они даже не видят, что предстает перед самым их взором. Столкнувшись нос к носу со знакомым, они не узнают его. Они живут в доме номер пятнадцать, а где находится дом номер тринадцать, они не имеют понятия. Увидев возле урны чешую от вяленой или копченой рыбы и брошенные стеклянные банки, они ни за что и никогда не заподозрят, что где-то рядом стоит пивной ларек. Заметив на поясе пистолет у человека в штатском костюме, они даже не задумываются над тем, а кто этот человек с пистолетом, разгуливающий по городу, даже не задумаются, они не отличают (даже мужчины) немногочисленные марки отечественных автомашин и никогда, никогда не смотрят на их номера. Они каждый день в телевизоре видят симпатичную дикторшу, а встретив ее на улице, мучительно вспоминают, где же они видели эту женщину, да так и не могут вспомнить. Они не видят, не чувствуют, не понимают людей, не отличают идиота от неглупого, злобного от равнодушного, грамотного от невежественного, красивого от обыкновенного, самодовольного от ищущего. Они не реагируют на закипающий очаг опасности в многолюдной толпе или на тихой полутемной улице. Поэтому их так запросто и с удовольствием режут и грабят, и насилуют или просто бьют: они сами, глупые, напрашиваются на это. Они к тому же еще и мало чего слышат, хотя и не глухие, а чаще, попросту вообще ничего не слышат. С третьего, четвертого, пятого раза откликаются, когда их зовут по имени-отчеству и фамилии. Шум приближающейся машины для них всегда откровение – они искренне удивляются, когда рассерженные машины пихают их в зад. Они никогда не прислушиваются, о чем говорят люди вокруг, в толпе, в лифте, у мусорных контейнеров, в поликлиниках и далее в очередях. Они умеют ухватывать смысл только в словах своего непосредственного собеседника, только его, и больше никого другого.