Короткая жизнь - Хуан Онетти
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда мы прибыли в городок, я купил в книжной лавке карту клуба автомобилистов, тетрадь и карандаши: последнюю неделю я испытывал потребность сделать для Диаса Грея нечто большее, чем просто думать о нем. Много раз видел я, как, охваченный предчувствием, он шарит в потемках ла-сьеррской гостиницы, ощупывает руку Элены Сала, пятится, обрезая ступню о пустые ампулы, но уже не для того, чтобы разглядывать женщину после ее моментального набега на смерть, сначала смиряясь с ее спокойствием и сдержанностью, затем придавая им сокровенный смысл, — он пятится с мыслью, что впервые потрогал и увидел мертвеца, яростно борясь с памятью, чтобы поверить в это.
Я хотел написать, чем был Диас Грей в полумраке гостиничного номера, в коридоре больницы, в комнате дежурного врача, где он выпьет кофе, начнет отвечать на каждый из предусмотренных вопросов — которые неделю с лишним будут повторять разные рты, то с мягкостью подозрения, то с мягкостью предрешенного доверия, — раскроет свою профессию и, пытаясь дать объяснение, будет колебаться между цинизмом и преждевременным унынием робкого человека. Но не сам Диас Грей и не его реакция и трудности из-за мертвой женщины заставили меня купить тетрадь и карандаши; последние дни меня занимали одни только мысли о помещении больницы, я хотел до мелочей описать, даже населить собой крохотную комнату дежурного врача, ее белые стены, письменный стол с телефоном и аккуратными стопками бумаг, фотографию толстого министра на стене, радиоприемник, с которого треугольником свисает вязаная шерстяная салфетка, дымящийся носик кофейника на плитке среди пробирок и банок. Я хотел находиться там, слышать бормотание и уважительные паузы, самому стать малодушным и запинающимся Диасом Греем у письменного стола, стать молодым дежурным врачом с большими успокоительными руками и холодной ободряющей улыбкой; стать комнатой и находиться вне ее, задержаться в безлюдье и желтом йодоформном запахе коридоров, по которым надвигается, оставаясь в отдалении, взвизгивание колес каталки; созерцать рифленое стекло двери дежурной комнаты, различать чуть движущиеся за ним тени, угадывая слова и взгляды, угадывая, что каждый из них предполагает и чего боится.
Эрнесто пробовал ловить мух на оконной занавеске кафе и молча улыбался, когда я развернул на столе карту; мой палец ползал и прыгал по населенным пунктам, шоссе и железным дорогам, по неровным голубым пятнам неизвестного назначения; немо, сосредоточенно, не обращая внимания на идиотский мотив, который он насвистывал, повернув к окну веселое лицо, я установил время и окольный маршрут, необходимый для того, чтобы добраться до Санта-Марии грунтовыми дорогами через глухие места и деревушки, где нам не попадет в руки ни одна буэнос-айресская газета.
Отметив крестом кружок, указывавший на карте Санта-Марию, я принялся ломать голову, как удобнее пробраться в город, изучил все возможные варианты, преимущества проникновения с запада и то, каковы они, если сделать крюк и войти в Санта-Марию с севера или пересечь швейцарскую колонию и внезапно появиться на площади, в музыкальной сутолоке воскресного подвечерья, вызывающе, медлительно бравируя своим присутствием среди этих мужчин и женщин.
Но я решил остановиться в Эндуро и отправить Эрнесто в Санта-Марию на разведку; меня уже не тревожила мысль, что он прочитает газеты. Эндуро — это поселок, расположенный так близко от Санта-Марии, что, взобравшись на плоскую крышу местной лавки (она же кабачок), можно следить за передвижением людей в городе, а поднявшись и спустившись по засохшей грязи крутой улочки, выйти к первым постройкам колонии, смешаться с ее жителями, обнаружить за их детски несмелыми лицами несгибаемую волю, обращаемую на благо или на зло в повседневных обязанностях, убежденность, что их жилеты и лифы — хранилище истины, некую уверенность, передаваемую, как факел, у смертного изголовья отцов, дедов и прадедов, незамысловатую, как нахмуренные брови или указательный палец, и вместе сложную, как секрет ремесла. Я дожидался возвращения Эрнесто в Эндуро у южного входа в Санта-Марию, на расстоянии пятисот метров от стены и виноградника церкви и тысячи метров от башни муниципалитета. Во всяком случае, все еще за пределами города, в квартале, населенном рыбаками и рабочими консервной фабрики, среди размалеванных деревянных лачуг, крытых цинком, с опорными столбами из досок, связанных проволокой, и чинеными сетями на кровлях, с чумазыми и безобразными детьми, немногословными мужчинами, женщинами, которые к вечеру переодевались — явно понапрасну — и с мокрыми еще, курчавыми волосами, распространяя запахи плохо проветриваемой кухни и душистого мыла, зажав в кулаке пропотевший однопесовик, неся бутылки и сифоны, начинали шествовать через лавку с потребностью отыграться, проглядывающей в их вялом взоре.
У самого города и вне его я мог вытянуть ноги под столом кабачка, листать старые номера санта-марийского «Эль Либераль», отправить Эрнесто как бы в будущее, откуда он, неведомо для себя, принесет в нюансах мимики и интонаций пищу моему любопытству, предварения, которые станут самоочевидными, как только будут познаны. Я мог изучать, сминать и разглаживать последнюю оставшуюся у меня сотенную банкноту, проводить сравнения между мертвыми Эленой Сала и Кекой, воображать биографии тех, кто назван в похоронных извещениях, которые находил я в газетах, делать открытие, что любовь всегда устремляется к смерти. Старые порыжелые газеты распластались по окну кабачка, защищая меня от солнца; я мог сорвать их и поглядеть в сторону Санта-Марии, снова думая о том, что все обитающие в ней люди родились от меня и что в моей власти заставить их мыслить любовь как абсолют, познавать себя в акте любви и никогда не отступать от этого образа, преобразуя его в русло, по которому время с его грузом потечет от бесповоротного откровения к смерти; что наконец в моей власти дать каждому из них безболезненную и ясную агонию, в которой они постигали бы смысл ими прожитого. Я воображал их себе задыхающимися, но спокойными, в окружении противоречивого желания подтолкнуть и удержать, отраженного на заплаканных лицах родственников, полными великодушия, смиренными и тем не менее знающими, что жизнь — это ты сам, а ты сам — это остальные. Если кому-либо из сотворенных мною людей по какой-то удивительной извращенности не удастся познать себя в любви, он сделает это в смерти, он уяснит, что каждый прожитый миг был им самим, присущим ему и непередаваемым, как его тело, и откажется от претензий на компенсацию и действенное утешение, от веры и от сомнения.
Я оторвал половину приклеенной к окну газеты и посмотрел на пересохшую охряную землю и дома Санта-Марии, на церковную колокольню, воскресными вечерами гудящую над квадратной площадью, поверх грузных мужчин, которые гуляют по ней со своими апатичными и решительными женами, за руку с крепкими, коротко остриженными детьми, без восторга предаваясь нелепому еженедельному безделью, без страха бросая вызов затаившимся в принудительной лени демонам, вдохновляясь видением обетованного понедельника, большого медного солнца, которое пунктуально поднимается над колонией, чтобы озарить и утвердить навеки торговые сделки, транспортные перевозки и накопление.
Огни на площади зажигались, когда мы явились в Санта-Марию; между деревьями, загородками цветников и пьедесталом статуи я увидел фасад угловой гостиницы, церковь и щитовой указатель для автомобилистов в начале дороги, ведущей в колонию; обернувшись, я посмотрел на спокойную поверхность реки, и мы пошли вниз по обсаженной деревьями улице к набережной. Спуск полого клонился, алый свет качался на середине вод, то, что я помнил о городе или примыслил ему, было на месте, спешило навстречу взгляду, где отчетливое, где замаскированное и ускользающее. На месте были скованно шествующие обитатели колонии с недоверием и предложением сердечности на смущенных лицах; девушки, под руку или обнявшись за талию, плыли вдоль дамбы, которая вздымалась подобно приливу, — все они направлялись по набережной к югу, к гавани гребного клуба, и оттуда возвращались, окаймляя газоны бульвара, — возвышалась сначала до их икр, потом до бедер, груди и наконец простиралась над их головами.
Я передвигал ноги, забыв про Эрнесто, пытаясь уловить в профилях светловолосых голов привычку к благочестию и суровости; они были женщины и поддавались пониманию; мужчины, молча или бросая, не двинув шеей, замечания, шагали по прямой, и темные шляпы — насаженные на брови ровно, без всякого крена, как бы лишенные возможности перекоса, прилипшие к черепу и навсегда заменившие желтые, рыжие или седые волосы, некогда ими покрываемые, — впереди постепенно расставались с уровнем дамбы и снижались, уменьшая рост своих владельцев. У изгиба пристани те останавливались, с минуту невозмутимо глядели на лодчонки клуба; женщины — у пожилых косы связаны на затылке, у молодых лежат на висках прямые — копировали их остановку, повторяли тот же неуклюжий наклон головы. Я спрашивал себя, в какой мере я ответствен за все пары светлых глаз, обегающих причудливые названия судов, носовые части и паруса. Потом глаза отводились и в поисках ориентира обращались к темной зелени бульварного дерна. Вместе со всеми, в потоке мужчин с болтающимися руками, широких женщин, девушек в ярких длинных платьях, мы поднялись к площади; я посмотрел на грозовые тучи, ускорявшие наступление темноты, поискал следов предчувствий, надежд и страхов, которые копились год за годом в изменчивой тени деревьев, вокруг зеленоватых пятен, источаемых статуей.