Дондог - Антуан Володин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет нужды в очередной раз рассуждать о том, как помогает успеху художественного начинания в XX веке удачно подобранное название, вот и в этом случае оно, несомненно, внесло свою лепту в дело популяризации и усвоения сочинений писателя, послужив аппетитной приманкой для критической стаи. Куда существеннее другое: случайно, по большому счету, оброненное слово стало удачной реперной точкой и для организации специфического мира, вселенной произведений Володина, и для осмысления самим писателем, если угодно, стратегии своего творчества. Собственно, определенный срез этой рефлексии представляет собой и приведенное выше выступление Володина.
Не вдаваясь за неимением русскоязычного материала в излишние подробности, хочется сразу же подчеркнуть, что все романы писателя по-своему смыкаются друг с другом, вкладываются, если и не складываются как пазл, в единый писательский универсум, пусть и вымышленный, но внутренне слаженный и не слишком далекий от нашего мир, и универсум этот при всей своей фантасмагоричности не менее жизнеспособен и органичен, чем Йокнапатофа или Макондо. Вкладываются в иную, постисторическую реальность, о принципах литературного отображения которой, принципах собственно постэкзотизма, как раз и говорит в своем выступлении Володин. В общем, именно как о теоретически осмысленном и практически проработанном методе писания родной литературы на иностранном языке мы и можем в первом приближении говорить о постэкзотизме.
Надо попутно заметить, что постэкзотизм — это не только способ описания некоторой реальности, но и, для писателя, сама реальность, подлежащая подобному описанию, не зря во всех текстах Володина намеренно снимается, стирается всякая грань между автором и героем, героем и рассказчиком (ср. в нашем романе с постоянными перебоями повествования уточнением: «говорит Дондог»). Собственно иллюстрацией этого посыла и служит самый провокативный, самый ироничный роман писателя «Постэкзотизм в десяти чтениях: чтение одиннадцатое» (1998). В нем реальное описание постэкзотической, карцерной реальности и ее последнего героя, последнего в череде заключенных-писателей Лутца Бассмана[3] перемежается достаточно ироничными чтениями (или, если угодно, лекциями) о формах литературного отражения сей реальности, принадлежащими перу героев Володина, среди которых фигурирует и он сам (изящная метафора — писатель оказывается героем своего собственного творчества, порождением собственного вымысла). На сцену выводится мощный литературный пласт — литература изгоев-заключенных, высшей исторической стадии униженных и оскорбленных, новый извод самиздата, бросовая, подзаборная литература, макулатура, единственная литература, на которую способен недочеловек, Untermensch, насекомое.
Но (спохватившись) мы еще ни разу не задели главный нерв всего володинского проекта: на место веселого слогана Ницше приходит кошмарная реальность постэкзотизма: не Бог умер, а Революция потерпела крах. Вот что говорит в одном из интервью той поры Володин о коллективной памяти, из которой черпают свое вдохновение его постэкзотические рассказчики и персонажи:
«Это, в общем и целом, собрание бесчисленных и безымянных жестокостей, которые складываются в XX век, и, одновременно, череда неудавшихся — или побежденных, или изуродованных — революций, каковые должны были бы избавить человечество от его такой гнусной судьбы. Мои персонажи постоянно возвращаются в своих повествованиях к бесплодным жертвам и к той непристойной катастрофе, какой является провал революционного проекта в XX веке. Они рассказывают обо всем этом, о войнах, о страданиях, уничтожениях, тоталитаризмах, неудачах, из пространства-времени, в котором я их вывел на сцену, из своей тюрьмы, после своей смерти, из воображаемых, параллельных миров. Каждый из этих миров обладает собственной логикой (общественно-политическими нормами, которые герои часто преступают, становясь тем самым в соответствующей воображаемой вселенной маргиналами); обладает своей историей (своей культурой насилия, сравнимой с культурой насилия в XX веке); каждый цикличен (здесь снова и снова переживаешь свою смерть), застеночен (сочинения вырастают по большей части в четырех стенах) и, прежде всего, литературен: здесь существуют через текст, каковой либо пишется, либо произносится, либо мысленно проговаривается. (…) Под пыткой или внутри своего безумия каждый из этих мужчин и женщин сохраняет свое первичное, главное свойство: он является писателем-участником, писателем-свидетелем катастрофы — прошедшей, настоящей и грядущей».
[Отметим в скобках, что в текст «Десяти чтений» включены два любопытнейших списка: «Неполный перечень покойных непокорных», представляющий полный (за вычетом разве что Антуана Володина) список авторов постэкзотической литературы, в число которых (72 — привет, толковники Септуагинты!) из нашего романа попали Барток (Джован), Маркони (Иво) и Ирена Соледад; и список под стандартной интернациональной шапкой «Того же автора в той же серии» — исчерпывающая, надо полагать, библиография постэкзотических сочинений, числом 343 (семь в кубе, такое симпатичное Дондогу число), среди коих фигурируют и несколько опусов Ирены Соледад, и некая «Молитва в таракашьем лагере», а также названия всех вышедших на тот момент за подписью Володина романов[4]. Но об этом в другой раз.]
Итак, постэкзотизм ни в коей мере не является чисто литературным проектом, он непременно включает в себя и политическое измерение, будучи результатом жесткого стыка революционной мечты с историческим крахом реальной революции, с лагерным миром, миром увязших во взаимном цугцванге (double bind, как принято сейчас говорить) тоталитаризма и терроризма. В этом смысле постэкзотизм — ответ на взращенный буржуазным обществом экзотизм, каковой делает замечательно близкого в русском языке к другу Другого Чужим, а потом и Иным, подменяет друговость инаковостью, так что остается всего один шаг до чуждости/чужести: маршрут лежит от другого через etranger к aliens, от чужака к инакомыслящему, заключенному и душевнобольному, от человека к недочеловеку, насекомому. И как таковой в равной степени противостоит обеим ипостасям экзотизма: и глобализации, и второму, доброму следователю, мультикультурному миру, камерно отводящему свои резервации для прикармливаемых экзотических обитателей человеческого зоопарка: да, европеоцентризм готов исключить этнические чистки, но какой ценой? ценой бомбардировок? поддержания в чистоте экономического гетто? Так что постэкзотизм знаменует трагический возврат к исторически обреченной коммунистической идее, извращенной и поруганной идее мировой революции.
И вот, в романах Володина мы раз за разом попадаем в постэкзотический мир, в проекцию нашей действительности на заданную социальной историей мрачную систему отсчета, координатами которой служат этнические чистки, окончательные решения, трудовое перевоспитание, власть мафии, но прежде всего лагеря. Лагерь, концентрическое концентрационное пространство, Паноптикум в смысле Иеремии Бентама и Мишеля Фуко, мир недремлющих надзирателей, за которыми непрестанно следят их жертвы (надзирать и есть наказывать), место, где террор является нормой. Подчас лагеря маячат на горизонте, подчас их не видно; иногда они вокруг нас, иногда мы так глубоко погружаемся в них, что их уже не замечаем. Там, где я, там Кайзерсашерн, говорил небезызвестный персонаж Томаса Манна; там, где мы, говорит Володин, там лагеря (возможно, перестроенные в духе времени, хочется подсказать ему из постсоветской России). И никакому обществу «Мемориал» не закрыть нам на это глаза розовыми очками истекшего — не утраченного, а отнятого — времени (см. о памяти как средстве забыть в «Хайдеггере и „евреях“» Лиотара). Мы, говорит Володин, избавились от его, времени, уютной тирании, мы там, в кромешном мраке, в черноте пространства, отверстого перед нами раскрытой книгой мертвых.
И тут мы подходим ко второму, наряду с советской грезой, источнику инспирации для Володина. Он не столь четко локализуем, но лежит, несомненно, на Востоке, где-то по соседству с необъятной, напомним, Балькирией; это и китайская культура (Володин прожил два года в Макао и считает его чуть ли не второй родиной), и традиции шаманизма, и, в первую очередь, синтезирующая отдельные его аспекты с буддизмом тибетская книга мертвых «Бардо Тёдол».
Бардо, кромешная тьма, черное пространство между, отделяющее жизнь от смерти, но жизнью затронутое и от жизни подчас неотличимое (не зря проблема, то и дело возникающая перед героями Володина, — живы они или уже умерли… нет, точнее: умерли они уже или еще нет). Именно сюда, в сумеречную зону, где сорок девять (священное число, семь в квадрате) дней после смерти скитается в неведении перемен — и подчас среди призраков прошлого — жизненная сила усопшего, где напряжением всех своих сил может странствовать шаман, ведет естественный выход из сумрачного мира лагерей — если не идти путем письма.