Старослободские повести - Геннадий Скобликов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перед вечером, когда все ребята играют на срубе, мы — сыновья Коли Прошечкина, как зовут нас в деревне, — сидим дома и ждем, когда он придет с работы. Мы боимся убегать на улицу, потому что знаем: придет он, увидит, что нас нет, а тетя Поля одна управляется по хозяйству, — выйдет на улицу и голосом, от которого у нас сразу падает настроение, прикажет: «Витькь, Петькь, Женькь, — марш домой!» И станет на всю улицу распекать, что мы не сделали то-то и то-то, что у нас в носу «лишь одно свербит — как бы сбежать из дому, когда людские дети стремятся больше матерям помочь». А потом соберет нас во дворе или в хате, у самого лицо пасмурное, глаза потухшие: «Э-эх, беда с вами!» — скажет, и такой у него обиженный вид, что мне до слез жалко и его, отца, и всех нас. «Вы поймите, детки, — не раз повторяет он, разговаривая с нами, — амба нам без нее, без Польки...»
Братья спят. Не храпит больше тот старый пленный в горнице. Затих и отец. Я прислушиваюсь к его дыханию: ровное, с обычным тонким присвистом — спит.
Если б можно было сейчас разбудить отца!.. И если б он захотел меня слушать, а я не побоялся бы сказать все... И если б он понял!..
Я рассказал бы ему, как плохо нам жилось без него, как часто зимой на печке мы с Марусей говорили о том дне, когда он, отец, — дай ему, божечка, живым остаться! — и все наши сестры и братья опять будут дома, и какая тогда у нас начнется жизнь!.. Как любил я всех наших во время этих разговоров, и как хочу, чтоб мы и теперь любили друг друга, чтоб никто ни на кого у нас не ругался... Я б сказал ему, что мы совсем не против того, что тетя Поля пришла к нам, что мы все понимаем и будем стараться помогать ей, потому что мы не лодыри и работать умеем не хуже других... Но нам обидно, что он, отец, так часто, дело не по делу, ругает нас, да еще при чужих людях, что нам нечего ответить ребятам, когда они говорят, будто наш отец злой и недобрый...
...Плывет перед глазами залитая солнцем деревня, плывут лица ребят, мужиков, баб. И где-то среди них я...
...И опять, как было уже когда-то не раз — как в те зимние вечера, когда я слушал рассказы Маруси о счастливой послевоенной жизни, — меня теснит прилив какой-то грустной, жалостливой нежности... к самому себе, к братьям, к отцу, к тете Поле, ко всем нашим деревенским людям; даже к немцам, что спят в горнице, я не испытываю сейчас никакой ненависти, и мне не стыдно за это перед собой, потому что — кто знает! может, эти немцы и никого не убивали и не хотели убивать.
Отец, засучив рукава, месит в кадушке хлеб. Тетя Поля из этого же теста печет лепешки на завтрак. Мы собираемся в школу.
Постель пленных застелена попоной, сами они сидят во дворе на дубовом кряже, ждут команду на сбор.
Мы завтракаем. Каждый чистит себе сваренную «в мундире» картошку, обмакивает ее в крупную соль. Картошку едим с горячими лепешками, запиваем холодным молоком.
В хату входит «кобчик», в руках у него почерневшие от утренних заморозков табачные листья — насобирал за сараем, где мы с Марусей сажали табак для отца. Немец топчется у двери, Ждет, когда на него посмотрит хозяин дома, сам не сводит глаз со стола.
— Пан, — старик глотает слюну, на сизом лице заискивающая жалостливая улыбка. — Пан, — и немец протягивает руку с листьями к печке.
— Посуши им, — говорит отец мачехе, отворачиваясь от немца.
Тетя Поля берет у пленного мокрые листья, кладет в устье печки, где нет жару. Старик благодарно кивает ей, отцу и, пятясь, выходит из хаты.
— Пронырливый этот сволочуга, — сказал отец, и в первый раз со вчерашнего дня усмехнулся; только злая получилась у него усмешка.
— Паек им, Коль, к обеду привезуть, — говорит мачеха. — Можить, я накормлю их картошкой?
Отец исподлобья бросает взгляд на тетю Полю. Ноздри его раздуваются, лицо подергивается мелкими красными прожилками — первый признак подступающего гнева. Мы съеживаемся.
— Все равно останется, — спокойно говорит тетя Поля.
Мы исподлобья с опаской посматриваем на отца, и он видит эти наши взгляды.
— Не издыхать же им! — Отец отбрасывает недоеденную картошку и, не взглянув ни на кого, встает из-за стола. Сунул за ремень топор, в карман — долото, надвинул на лоб фуражку, взял костыли и вышел на улицу.
Он было прошел мимо пленных, потом решительно вернулся. Те встали с кряжа.
— Вам не картошки дать! Вас бы вот этой костылюгой — да по глазам, по зенкам вашим, чтоб вы знали... чтоб вы детям и внукам заказали! — Отец замолчал, и нам, сгрудившимся у окна, видно было, как от тяжелого дыхания у него часто поднимаются и опускаются плечи. Пленные покорно стояли перед ним. — Видали? — Он ткнул костылем в нашу сторону. — А их у меня шесть... шестеро... киндерят. А я отец, мне их кормить, растить надо... А я по вашей милости — вот, калекой на двух костылях остался, дома на них кручусь да на работу в колхозе на них костыляю... Я — плотник! Понимаете? — Он выхватил из-за пояса топор. Пленные испуганно отшатнулись. — Плотник я! — кричал отец, потрясал в воздухе топором. — Мне работать надо, на двух ногах...
Тетя Поля выбежала во двор:
— Коль, иди, иди, не трогай ты их...
Но отец, видимо, и сам понял, что излишне погорячился, отвернулся от пленных, смотрит в землю.
— Не трогай ты их, ну их к идолу, — успокоительно говорит тетя Поля.
— Я — их? На черта я их буду трогать! Зови их завтракать! Картошки им дай, молока налей — пусть!.. — Он неопределенно машет рукой и быстро уходит.
Отец идет быстро, и я догоняю его только в конце огорода. Я трушу сзади него босиком по жгучей от инея дороге, жду, когда отец заметит меня. Наконец он оборачивается.
— Что, подрались, что ль?
— Пап... — только и говорю я и зажимаю рот рукой, чтоб скрыть подступившие рыданья. Отец в упор смотрит на меня, но теперь я не боюсь его взгляда. — Пап, это же правда... это ж хорошо, что ты... ну, чтоб тетя Поля... — Я опять зажимаю рот, смотрю на отца затуманенными от слез глазами.
— Марш домой к чертовой матери! — как-то отчаянно кричит надо мной отец. — Тебя мне только ишшо не хватало!..
* * *...А через год мы провожали Марусю. Отпускник моряк Черноморского флота увозил молодую жену к своим родичам, на Донбасс, в Константиновку. Был ветреный осенний день, был возок, нагруженный всем, что приготовила покойная мать в приданое трем дочерям — сестры все отдали Марусе, — было много людей. За деревней, когда настало время прощаться, я долго топтался в стороне, пока Маруся сама не хватилась меня. Она подбежала, стиснула меня в объятиях... и наши слезы смешались в последний раз.
Той же зимой мы получили телеграмму: родичи зятя сообщали, что Маруся умерла от брюшного тифа и две недели назад ее похоронили, что «похороны были богатые, на обеде было 42 человека».
Мы голосили и со страхом ждали отца. Никого из нас не любил он так, как Марусю.
Отец с утра ушел в Отрешково, за семь километров, где ему обещали отдать заработанные им два пуда муки. Мы увидели его далеко за логом, на горском поле: припадая на костыль, он шел навстречу метели и вез за собой санки. «Не говорите ему пока, а то сердце с морозу зайдется», — сказала нам тетя Поля, когда мы все трое оделись и пошли ему навстречу. Отец был весь залеплен снегом, устал и замерз — особенно замерзла у него раненая нога, из покрасневших глаз текли выбитые ветром слезы и мерзли на небритом лице. Он вез два пуда гречневой муки.
Мы не осмелились сказать ему сейчас о Марусе, и выше сил было идти с ним рядом и делать вид, что ничего не произошло...
Правду мы узнали позже. Родичи нашего зятя, пока он дослуживал свой срок во флоте, склонили невестку не рожать, организовали это дело без врачей — и Маруся умерла от заражения крови...
IX
В прошлый раз, когда заходил в нашу хату, я только со двора взглянул поверх плетня на наш молодой яблоневый сад. Мне хотелось побывать в нем одному, постоять у каждой яблони, но я не стал просить девочку проводить меня мимо пса, отложил сад на какой-нибудь другой день. Теперь же у меня не было желания заходить еще раз в бывшую нашу хату и объяснять хозяевам, зачем пожаловал, и я, чтобы посмотреть на сад, пошел от дома сестры огородами.
Огороды были уже пустые. Давно выкопана картошка, при мне докопали люди свеклу. Дожди сделали распаханные картофельные участки непролазными, ноги вязли в раскисшем черноземе, и я пересекал огороды на плотных свекловичных делянках, сплошь усеянных зелено-желтыми листьями ботвы. Было пасмурно, ветрено и холодно, день клонился к вечеру, на огородах ни души... И мне остро вспомнились нередкие когда-то вот такие предвечерние моменты осенних дней, когда наша корова Милка, как и многие другие коровы, норовила по пути из стада завернуть на огороды, задерживалась в чьем-нибудь саду на этой вот свекловичной ботве, что было всегда опасно, так как она могла подавиться бураком, и нам, в том числе и мне, не раз приходилось подолгу ходить вот так огородами и разыскивать ее и проклинать, а потом, завидя ее, красную, где-нибудь за кустами вишняка, радоваться, что она, проклятущая, наконец-то найдена тобой — и в наказание камнями гнать ее до самого дома. Для всех, кто живет тут и держит корову, все это осталось и до нынешнего дня; и я не мог понять самого себя: жалею я или нет, что для меня этот быт — навсегда ушедшее прошлое...