Невиновные в Нюрнберге - Северина Шмаглевская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Значит, впоследствии вас зачислили в команду работавших внутри лагеря?
Райсман снова кивнул.
— Поначалу я носил обратно в вагоны одежду умерщвленных газом. Именно тогда я увидел, как из Венгрова привезли мою мать, сестру, двоих братьев. Спустя несколько дней, когда я нес одежду в вагоны, товарищи нашли документы с фотографиями моей жены и детей. Это было все, что осталось от моей семьи. Одни фотографии.
Полная ужаса тишина заполнила зал суда. Полковник Смирнов четко и внушительно задает вопрос:
— Скажите, свидетель, сколько человек ежедневно привозили в Треблинку?
Райсман на минуту задумывается.
— С июля по октябрь сорок второго года ежедневно прибывали три эшелона по шестьдесят вагонов каждый. В сорок третьем эшелоны приходили реже.
— Скажите, пожалуйста, сколько людей ежедневно уничтожали в Треблинке?
— В среднем от десяти до двадцати тысяч.
— В скольких газовых камерах совершались убийства?
— Сначала только в трех, потом построили еще десять. Немцы собирались довести количество газовых камер до двадцати пяти.
В полной тишине, при общем напряжении, Смирнов задает еще один вопрос:
— Откуда вы могли знать, сколько газовых камер собирались построить немцы?
Райсман покачал головой.
— На площади лежали привезенные строительные материалы. Я спросил эсэсовца: «Для чего это? Ведь евреев больше нет?» Он мне ответил: «После вас сюда придут следующие. Будет еще много такой работы».
— Скажите, свидетель, как иначе называли Треблинку?
Райсман развел руками.
— О Треблинке многие были наслышаны, поэтому, видимо, решили повесить таблицу с новым названием: «Обермайданек».
К сожалению, на этом суд счел нужным поблагодарить Райсмана и закончил опрос.
Заскрипели отодвигаемые кресла, послышался гул голосов. Все зашевелились. Только скамья подсудимых замерла, будто законченная, но еще не просохшая картина.
Главари гитлеровского государства, кучка наполеонов, без самых крупных, которым удалось всех перехитрить и смыться, эта группа сидит на своих местах. Так она отпечаталась в моей памяти. Спектакль окончен. Прошел еще один день суда над убийцами народов.
Конец процесса приблизился еще на один день. Для убийц наступают безнадежно пустые часы, сумерки, долгий унылый вечер двадцать седьмого февраля. На увядших лицах меланхолия. Каждый из них здесь одинок. Листья жизни с них уже опали. Остались нагие стволы. Пройдет десять или двадцать лет, и воды сомкнутся над ними. Сохранятся лишь фотографии, где на фоне американских парней, стоящих под нависшими над входом скульптурами, сидят в два ряда гитлеровские клоуны.
А что тут будет через десять, двадцать лет? Вырастет новое поколение других немцев, которое начнет, быть может, мыслить самостоятельно, хочется надеяться, что оно окажется способным самостоятельно формировать свои взгляды и выбирать формы существования.
Мне не давал покоя вопрос: как сложится судьба множества грудных и малолетних детей, вывезенных из оккупированных стран и предназначенных для германизации? Их имена и фамилии заменили немецкими, им выписали новые документы, уничтожив все следы. Они вырастут. Не проявит ли себя однажды их врожденный темперамент, который сильнее воспитания?
Если не сыновья сидящих на скамье подсудимых, то, может быть, их внуки ощутят однажды внезапную боль, мировую скорбь, испытают политические страдания юного Вертера, может быть, почувствуют стыд, неловкость за поступки своих дедов. Что делал отец, когда банда обезумевших наполеонов, нацепив свастики, шла уничтожать Европу?
Видно, не лучшим образом обстоит дело с наполеонами, раз они решили похитить у Европы детей, пересадить на свою почву, положившись на свое волчье воспитание. Они могут просчитаться. А ну, проснется тоска, отзовутся полустертые воспоминания детства? Самые впечатлительные зададутся вопросом, кто же они, не бродит ли где-то по земле их мать со слабой надеждой отыскать свое дитя? Их станут одолевать сомнения и комплексы, они начнут отыскивать в своем характере немецкие и славянские черты, сравнивать себя, свои мечты и юношеские идеалы с лозунгами гитлерюгенда, с традициями шипящего СС. Но можно ли хоть в малейшей степени восстановить прошлое? Можно ли хотя бы в слова вложить прежний смысл? Лагерь. Знаете ли вы, господин председатель Военного трибунала, каким сочным и жизнерадостным смыслом было наполнено до войны это слово: лагерь! Самые приятные воспоминания. Лес, палатки в тени сосен. На солнце брезент нагревается и пахнет, жаркий ветер колышет полог палатки, приносит крепкий запах смолы, золотистые густые капли ее пузырятся на коре хвойных деревьев, застывают на шишках. Падают на землю. Много веков назад эта капающая под жарким солнцем смола превращалась в янтарь. Гитлеровцы навязали нам иные воспоминания. Лагерь нашей юности лег на сердце, уснул там янтарем. Лагерь, который пережил в годы войны Райсман, лагерь, который пережила я, — это горькая вонь сжигаемых человеческих ногтей, волос, паленого мозга и паленых костей. Гитлеровцы уничтожили и это слово, лишили наших детей его радостного однозначного смысла, искалечили.
Лагерь. Дубы. Цветущие липы. Жужжание пчел. Ночной дождь после жаркого дня. Прохладное светлое утро. Капли росы, сверкающие на листьях. Липовый цвет осыпался на верх палатки, крылатые цветоножки с мокрыми лепестками, похожие на застигнутых дождем бабочек, как сильно они пахнут медом! Земля источает грибной аромат. Весь лагерь дышит ветром, летним утром, темной землей. Лагерь. Неотъемлемый элемент молодости. Смех. Радость. Юмор. И мечты.
Гитлеровцы растоптали, смешали с грязью также и это понятие. Мы не кричали: «Drang nach Westen!»[56] Мы не разрабатывали с умиленным лицемерием лозунга о необходимости обрести «Lebensraum». Хотя немцам было чем дышать в лесах и на полях Тюрингии и Саксонии, Баварии и Шварцвальда. Вместо жизненного пространства немецкие солдаты в конце концов обрели Todesraum — мертвое пространство, причем во многих городах и деревнях Европы: в Арденнах и под Сталинградом, в Арнеме и Шербуре. А более всего у себя, в своей отчизне, под Берлином и в Берлине. Жизненное пространство. Мертвое пространство.
Никакого удовлетворения не приносит мне мысль о безымянных немецких могилах, я бы предпочла, чтобы немцы продолжали пахать свою землю, которой у них, вопреки лживым утверждениям Геббельса и Гитлера, было вполне достаточно, я бы предпочла, чтобы они по-прежнему заботились о своих лесах, выпускали автомобили, ловили рыбу и на вертеле запекали дичь.
Сегодня для множества немцев уже не существует такой возможности по очень простой причине: этих немцев нет дома, нет их ни в лагерях для военнопленных, ни в госпиталях. Напрасно женщины прислушиваются к шагам на лестнице. Много утекло воды с тех пор, как ушли они на фронт.
Сможет ли Нюрнбергский процесс раз и навсегда излечить немецкий народ от самоубийственных порывов к массовым убийствам?
Я мало что знаю о немецком народе. Поднимаю голову и протираю глаза. Мне хотелось бы поговорить об этом с Грабовецким, но он с кем-то беседует, перегнувшись через барьер.
Обязательно сегодня или завтра я должна проверить это, побродить по улицам: ни разу я не видела тут таких немцев, как во время оккупации, таких немок, как лагерные эсэсовки, жестких, словно железных, неподвижно стоящих на расставленных ногах, обутых в сверкающие офицерские сапоги. Нарушение молчания предвещало опасность. В этих женщинах, порой грубых и уродливых, а порой нежных и красивых, жило желание убивать. Таких мужчин и таких женщин, на широко расставленных, крепко упирающихся в землю ногах, с выгнутым назад, словно при параличе, позвоночником, я тут не встречала. Кейтель был последним, кто проявил спесь и чванливость, — фотоаппараты запечатлели его позу в исторический момент подписания безоговорочной капитуляции.
Расслабились позвоночники. Не только у привыкших склоняться официантов, но и на улицах, за хлебом и мясом в очередях, на трамвайных остановках я вижу сгорбленных мужчин, ссутулившихся женщин, война согнула их, это, очевидно, не нуждается в доказательствах.
Открыв глаза, я осматриваю зал. И тихо, сама у себя спрашиваю:
— Что здесь будет через двадцать лет?
Грабовецкий услышал мои слова, развел руками.
— Через двадцать лет?.. Ну знаете. Я предпочел бы до этого не дожить. А вот через несколько минут нам покажут документальный фильм. И на этом вечернее заседание Трибунала закончится.
На галерее для прессы Ганс Липман размашистыми движениями записывает показания последнего свидетеля. Наконец он захлопнул блокнот и одним росчерком пера подчеркнул выведенное на обложке название: «Польский день в Нюрнберге».
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ