Далее... - Ихил Шрайбман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Полместечка стояло у Днестра и ждало. На той стороне, в старом, советском Рашкове, начали мало-помалу тоже сходиться люди к Днестру. Одни люди стояли против других. Днестр тек посредине, равнодушный ко всему. Да и при чем тут река? Люди начали понемногу перекликаться, все громче, сильнее, словно из этих криков мог сделаться мост и по этому мосту люди могли побежать друг другу навстречу, сойтись как раз посредине, обняться и расцеловаться.
Лейб Кушнир, перетянутый двумя ремнями — один вдоль, другой поперек, — спустился к Днестру с четырьмя ребятами, и четверо ребят несли на четырех плечах лодку. Велели людям посторониться и лодку столкнули в воду. Лейб Кушнир и его четверо ребят с важными, серьезными лицами — они сейчас собирались сделать самое главное дело дня — вскочили в лодку и стали грести к той стороне.
Спустя полчаса лодка отчалила назад. Посередине, окруженный Лейбом Кушниром и четырьмя ребятами, сидел человек в белой вышитой рубахе, зеленой фуражке с четырехугольным козырьком, в синих галифе, заправленных в летние парусиновые сапоги. Это был председатель поселкового Совета на той стороне. Но рашковцы, которые испокон веку умели все преувеличивать, увидели в этом человеке не просто человека и даже не просто председателя. Они увидели перед собой «Советы», братьев, как наш бессарабский Рашков называл лежащий напротив советский Рашков.
В мгновение ока — Лейб Кушнир даже не успел заметить, как — вытащили человека в белой вышитой рубахе из лодки, подняли на руках и, подбрасывая его вверх и выкрикивая «ура», с берега всем скопом поднялись к местечку.
Это была первая большая демонстрация в Рашкове, первое большое «добро пожаловать», сказанное Рашковом новой жизни. Рашковцы, когда хотят, умеют. Как из-под земли вырос тут же красный флаг, появился даже узенький кусок кумача с белыми буквами на нем: «Да здравствует освобожденный, объединенный советский Рашков!»
Все три с половиной рашковские улицы заполнились до отказа людьми. Негде было, как говорится, яблоку упасть. Председатель поселкового Совета с той стороны стоял наверху, на высоком балконе Хаима Давида Кейсермана, обеими руками держась за перила, и горячо говорил. И над всем местечком каждый раз, когда надо было и даже когда не было надо, гремели голоса всех звучаний: басовые, широкие — мужские, тоненькие, визгливые — женские, еще тоньше, нежные, певучие — детские. И все одновременно:
— Ура-а-а-а! У-ра-а-а-а!… …ра-а-а-а-а-а!
…Вот такие и еще другие такие же дела совершались в Рашкове в тот первый день, когда Рашков стал советским.
Я хочу сейчас рассказать о двух примирениях, двух великих примирениях, происшедших в тот день. Они произошли тихо, можно сказать, незаметно, в стороне. Но я хочу выдвинуть их на передний план. Ибо такие две постыдно жестокие ссоры ничто, кроме могилы, не могло бы прекратить и примирения никогда не состоялись бы, не случись всех этих событий в Рашкове.
Собственно, много произошло примирений. Сразу же, например, помирились рашковские еврейские парни и девушки с рашковскими нееврейскими парнями и девушками с двух молдавских окраин по обеим сторонам местечка. Никто им не велел это делать. Сам воздух сразу наполнился товариществом. Без никаких, сами собрались все вместе в рашковском «банке» — недостроенном помещении с заложенными кирпичом окнами, где местечко в кои-то веки раз «ставило театр», а ребята с окраин во время игры забрасывали жестяную крышу камнями. Стали сообща орудовать в «банке»: мазать, тереть, мыть, приносить стулья, убирать коврами, как молодая чета хлопочет в своей квартире, куда она въехала сразу же после свадьбы и где предстоит ей прожить весь свой век в согласии и мире.
Помирились между собой без конца враждовавшие братья, все годы препиравшиеся из-за наследства — хибарки какой-то, упаси боже.
Помирились между собой просто так поссорившиеся соседи, воевавшие невесть с каких пор, то и дело они мирились, и всякий раз на другой же день после мира все становилось по-старому: снова ссорились.
Но те два примирения, о которых я сейчас расскажу, несли в себе все, собрали в себя все раздоры и все примирения вместе, как читатель сейчас увидит.
Много лет назад в один и тот же день произошло в Рашкове большое несчастье: три девушки, все к тому же из «хороших» семейств, бежали из дому, и все три крестились.
Я был тогда совсем еще мал, но эту историю помню. Помню как сквозь сон, что творилось тогда в доме бабушки Енты и дедушки Зуси. Вдруг поднялся на улице страшный ветер, буря, вихрь — погибель, крыши срывало с халуп, вышибло у бабушки Енты в доме несколько стекол, дыры потом заткнули подушками, а бабушка Ента ходила, ломая руки, стеная, что это все из-за них, из-за тех трех девок-ублюдков, не посчитавшихся ни с богом, ни с отцом-матерью.
Говорили, что это случилось из-за любви, не дай боже; а кто говорил — из-за паскудных книг, которых они начитались; а другие считали, что было им просто в Рашкове ужасно скучно, прямо невмоготу — либо пойти на такое, либо наложить на себя руки.
Первая девушка — еще и поныне не знаю, кто она была. Ее родители то ли скончались с горя, то ли со стыда куда-то уехали из местечка, и никаких следов от всей семьи не осталось в Рашкове.
Вторая была дочь Мойше-Хаима, учителя. Через год-другой, когда я уже немножко подрос, приходил Мойше-Хаим в наш дом зимними вечерами, давал мне и меньшому братишке Исролику уроки. Он всегда сидел с нами за столом в пальто, упрятав голову в воротник. Мама ему подавала горячий стакан чая, а потом, бывало, со вздохом рассказывала отцу, что Мойше-Хаим, учитель, на глазах тает, становится, бедный, со дня на день все суше и меньше.
Он так и сидел, Мойше-Хаим, занимаясь с нами, очень маленький, ссохшийся, сморщенный, потерявшийся в своем толстом черном пальто, и все время ужасно вздыхал. Мы думали, он так вздыхает, глядя на нас, на своих двух учеников, из которых, как он видел, больших ученых не выйдет. Никогда он на нас не кричал, даже громкого слова не произносил. Говорил с нами тихо. У него были печальные глаза и кругленький втянутый ротик. Когда мой братик Исролик-байструк, бывало, просовывал руку под длинную бороду Мойше-Хаима, чесал там ее и даже пощипывал, Мойше-Хаим делал обычно вид, что ничего не замечает, и до наших родителей так никогда и не дошло, какой у них сыночек-сокровище…
Крещеная дочь Мойше-Хаима всю жизнь потом жила в деревне, никогда не казала в Рашков глаз. Она и сейчас еще в той деревне. Две ее девочки живут в Кишиневе, знают, что их мать из Рашкова. Когда я их иногда встречаю, они смотрят на меня своими черными теплыми глазами не просто как на земляка, но как на близкого, родного.
Его самого, Мойше-Хаима, давно уже нет, конечно, в живых.
Третью девушку звали Гитл. После того, как это произошло, она себя назвала Евгенией — Женей. Гитл-Женя, дочь Шаи-шапочника. Она осталась жить в Рашкове. Ее любовью оказался рашковский молдаванин. Парень — золото, говорили, тихий, степенный, обходительный, каких мало. Он носит ее, говорили, на руках, ноги моет и ту воду пьет, так он ее любит. Они себе выстроили дом где-то поодаль, на «гулянье», против рашковской больницы. Красивый дом, с белой дранковой крышей, с большущей резной террасой. Когда рашковские парни и девчата выходили в субботу вечером гулять, они неизменно видели, как крещеная Гитл сидит на террасе с мужем, один ребенок у нее на руках, другой ребенок у него на руках, пьют чай из самоварчика и милуются друг с другом. Гитл, бывало, подзовет к себе парня и девушку, заговорит с ними по-еврейски, порасспросит об одних, о других, пригласит вверх, на террасу, и попотчует добрым стаканом вина и тарелкой сочных голубцов в виноградных листьях. Парень и девушка уходили от Гитл, не зная, хорошо они сделали, что поели голубцов Гитл, или нехорошо.
Кто был в то время самым несчастным человеком в Рашкове? Шая-шапочник. За семь дней, которые он отсидел шиве по Гитл, он поседел как лунь, одряхлел и ослаб, стал как глубокий старик. Он перестал говорить с людьми. Больше его не видели сидящим у окна с острой деревянной колодкой для кушм на коленях что-то мурлыкающим, подпевающим. В кушму, которую шил, он вкладывал всю свою душу. Мастерскую взял на себя его зять Иосл. Здоровяк с широченными плечами, грубым голосом и двумя большими «железными» руками, которые могли схватить телегу, поднять ее вверх и поставить, если надо, на крышу. При одном его имени трепетали самые отъявленные буяны Рашкова. Но против необузданной любви свояченицы Иосл был бессилен. Правда, кое-что, говорят, он все-таки попробовал сделать. В одну темную ночь мужу Гитл так наломали кости, что целый месяц он не мог стоять на ногах. Это, говорили, была работенка Иосла. Тогда между Гитл и ее родней пошла вражда. Начались страшные козни — друг другу пытались насолить где только могли. Гитл заколола кабана, встала за столиком на улице прямо напротив отцовской шапочной, в белом фартуке, а на столе лежали бруски сала, круги колбасы, торчала кабанья голова с двумя прокопченными, просмоленными ушами. У Шаи-шапочника заперли ставни, замкнули двери, все забились в темную спаленку, словно на местечко обрушился потоп или такой погром, какого еще не бывало. День и ночь проклинали там собственную дочь и родную сестру такими проклятьями, какими не клянут самых заклятых врагов. Эта вражда длилась несколько лет. Со временем она понемножку утихла. Растаяла, как тает густой туман, оставляя после себя только нытье и ломоту в костях. И обе стороны, и все местечко свыклись с мыслью, что как оно есть, так оно, верно, и должно быть. В конце концов, бывают и похуже несчастья. Гитл, бывало, останавливала женщин на улице, говорила: «Сердце у меня разрывается, глядя на отца. Это же родная кровь!» Рассказывают даже, будто Гитл просила людей, чтобы они заходили к отцу вымаливать у него прощение, помирить их. Шая-шапочник гнал ее посланцев из дому, вымещая на них все свои злые сны. Потом, рассказывают, затаскивали иногда с улицы к шапочнику сынишку или дочурку Гитл, обцеловывали их с головы до ног, хорошенько при этом поплакав, набивали им карманы орехами и бубликами, а мальчишка или девочка даже не знали, что побывали в гостях у дедушки и бабушки, у дяди и тети. Большая вражда, как большая опухоль, начала потихоньку спадать. И дочь и отец — оба не хотели меж собой враждовать. Но вековая забитость и темнота не дали опухоли совсем рассосаться. Нужна была большая человечность, большое чудо, чтобы все стало на место, чтобы Гитл опять стала дочерью Шаи-шапочника, а Шая-шапочник стал опять отцом Гитл.