Судьба человека. Донские рассказы (сборник) - Михаил Шолохов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как сквозь сон Семка чувствует чьи-то услужливые руки, помогающие ему надеть пахучие яловочные сапоги. Потом за брезентовой ширмочкой на голое тело ему со скрипом напяливают колючие суконные штаны и длиннополый пиджак. Лохмотья Семкины приказчик брезгливо заворачивает в газету и сует ему под мышку, а Семка качается, обнимает круглую спину приказчика и смеется счастливым, беспричинным смехом.
– Сюртучком будете довольны… Настоящее суконцо, довоенное…
Глаза ласкают Семку, и голос, каким за всю жизнь никто никогда не говорил с ним, без мыла ползет в душу:
– Разрешите и фуражечку примерить?
Семка плачет слезами счастья и подставляет голову.
– Братцы!.. Да я хоть в могилу!.. Деньги – прах их побери!.. Калоши мне дороже… Получай!..
Из Семкиного кулака на пол мягко шлепаются скомканные, влажные от пота кредитки.
Купец быстренько подбирает их, стучит в ящике медью и с шестидесяти рублей сует Семке в карман сдачу – зеленый полтинник и две сверкающие медные копейки. Изъеденный молью пышный картуз нахлобучивают Семке на голову, и глаза, до этого ласковые и приветливые, сверлят Семку острыми буравчиками. Голос грубо рявкает над самым ухом:
– Пошел к черту, сукин сын! Пьяная сопля! Живо!..
Кто-то поддает сзади коленом, и Семка с застывшей пьяной улыбкой летит из-за прилавка и мешковато падает в грязь. Трудно поднялся, рот раскрыл в похабном ругательстве, но вдруг прямо перед собой увидал Маринку, под праздничным платочком смеющиеся глаза и щеки, блестящие от огуречной помады.
Как в мутном тумане, бродил с нею по рынку, на последний полтинник купил угощенье – ослизлых конфет, где-то падал и больно ушибся, но помнил твердо, что все время на него бучился Маринкин восхищенный взгляд. Шел, спотыкаясь и широко разбрасывая ноги, в сумчатых галифе, разбрызгивая грязь блестящими калошами. Маринка шла немного сзади, просила шепотом:
– Сема, ну, не надо!.. Не шуми, люди на нас глядят!.. Сема, совестно ить…
Вечером возле «столовки» плясал Семка казачка и пил с чужими казаками самогон, а перед зарею, шатаясь, добрел до дома и резко постучал в окно.
Мать, кутаясь в лохмотья, отворила дверь и испуганно отшатнулась.
– Кто такой? Кого надо?
– Это я, маманя…
Чуя недоброе, унимая дрожь, молча пропустила Семку и зажгла огарок. На печке дружно сопели ребята, трещал и чадил огонь.
– Продал бычка? – спросила, и мелкой дробью лязгнули зубы.
– Продал бычка… я продал… да…
– А деньги?!
– Деньги? Вот они.
Семка скривил губы улыбкой и полез рукой в карман. В тишине слышно, как судорожно скребут внутри кармана пальцы. Глухо звякнула медь.
К порожнему карману, где шарила Семкина рука, пристыла мать немигающим взглядом. Покачиваясь, опираясь на стол, вырвал из кармана Семка две медные сверкающие копейки и кинул на земляной пол. Одна из них закружилась желтым светлячком и, звякнув, покатилась под лавку.
С хрипом упала мать на колени, ноги Семкины обхватила, голосила по-мертвому и билась седой головой об пол.
– Родимый!.. Сы-ну-у-ушка! Да как же?! Охо-хо-о! И што же ты наде-е-елал?!
Семка, дергая ногами, пятился к дверям, а она ползла за ним на коленях, от толчков мотала вывалившимися из прорехи узенькими иссохшими грудями, синея, давилась криком, и на измазанные Семкины калоши текли слезы.
1926
О Колчаке, крапиве и прочем
Вот вы, гражданин мировой судья… то бишь, народный… объясняли на собрании, какую законную статью приваривают за кулачное увечье и обидные действия. Я и хочу разузнать в счет крапивы и прочего… Я думаю, что при Советской власти не должно быть подобных обхождениев, какое со мною произвели гражданы. Да кабы гражданы – еще пол-обиды, а то бабы! Посля этого мне даже жить тошно, верьте слову!
С весны заявляется в хутор наша же хуторная Настя. Жила она на шахтах, а тут взяла и приехала, черт ее за подол смыкнул!
Приходит ко мне наш председатель Стешка. Поручкались с ним, он и говорит:
– Ты знаешь, Федот, Настя с шахтов приехала. Стриженная под иголку и в красном платке!
Ну, в платке и в платке, мне-то что за дело? Конешно, обидно: баба, а почему вдруг стриженая? Однако смолчал, спрашиваю:
– На провед родины явилась иль как?
– Какое там на провед!.. – говорит. – Баб наших табунить будет, организацию промеж них заколачивать. Теперя лупай обоими фонарями, свети в оба! Чуть тронешь свою бабу – за хвост тебя, сукиного сына, да в собачий ящик!
Поговорили о том о сем, он и делает мне предложение:
– Отвези ее, Федот, в волость. Она при документе и следует туда занимать женскую должность, навроде женисполком, что ли, чума их разберет. Вези за счет мово уважения!
Я ему резон выкладываю:
– Вам, Стеша, уважение, а мне гольная обида. В рабочую пору лошадь отрывать несходно.
– Как хочешь, – говорит, – а вези!
Приходит ко мне эта Настя. Я, чтоб не мутило на нее на стриженую глядеть, с глаз долой скрылся, ушел в степь за кобылой. А кобыла у меня, доложу вам, от истинного цыгана: бежит – земля дрожит, упадет – три дня лежит, одним словом, помоги поднять да давай менять. Я до скольких разов на нее с топором покушался, жалко только – сжеребанная…
Покель я ее ловил да уговаривал – не брыкайся, мол, дура, не абы кого повезешь, а женскую власть, – а Настя с моей супружницей уже скочетались.
– Бьет тебя муж? – спрашивает.
А моя сдуру, как с дубу:
– Бьет! – говорит.
Привел я кобылу только в хату, а Настя ко мне:
– Ты за что это жену бьешь?..
– Для порядку. Не будешь бить – спортится. Баба, как лошадь: не бьешь – не везет.
– Не то что жену, а и лошадь бить нельзя! – Это она меня обучает.
Поговорили маленько и поехали. Только я для хитрости кнут-то не взял. Едем шагом, так уж скупо едем, будто горшки везем.
– Езжай шибче! – говорит Настя.
– Как я могу шибче ехать, ежели кобылу бить нельзя?
Промолчала и губы поджала. Сидит, не шелохнется, а мне того и надо, лег в задок, дремлю. Кобыла, не будь дура, стань. Так Настя, веришь, господин гражданин… ну, одним словом, как тебя?.. сена клок в руки да вперед кобылы и чешет и чешет. А до волости восемнадцать верст. К утру доехали. Настя-то плачет. Подлецом меня обзывает, а я ей говорю:
– Назови хоть горшком, да в печь не сажай!
Обратным путем зло меня забрало. Сломил хворостинку толщиной чуть что поменьше телеграфного столба, кобылу свою нашквариваю, из хвоста пыль выколачиваю.
– Равноправенства захотела? Получай! Получай!
Во двор въехал, шумлю бабе:
– Распрягай, такая-сякая!
– Сам не барин! – И ручкой этак с порога махает.
Я к ней и за чуб. Только что ж… Одна непристойность… Раньше, как она в страхе жила, так моргнуть, бывало, боялась, а тут ни с того ни с чего черк меня за бороду и разными иностранными словами… Это при детях-то. А ведь у меня девка на выданье. Баба она при силе и могла меня поцарапать, да ведь как! Начисто спустила шкуру, вылез я из ней, ровно змея из выползня. А все Настя – лихоманка стриженая!..
С этого дня получилась промеж нас гражданская война. Что ни день – бьемся с моей дурой до солнечного захода, а работа стоит. Дрались мы до беспощадного крику, а в воскресенье она манатки свои смотала, детей забрала, кой-что из хозяйства и – в панские конюшни квартировать.
Помещик у нас в хуторе когда-то при царе Горохе жил. Красные вспугнули, он и полетел в теплые края. Грамотные люди толкуют: мол, за морем скворцам да помещикам житье хорошее… Дом-то мы сожгли, а конюшни остались. Кирпичные, с полами. Вот моя шалава и укоренилась в этих конюшнях. Остался я один, как чирей на видном месте. Утром снаряжаюсь корову доить, а она, проклятущая, на меня и глядеть не желает. Я к ней и так и сяк – нет, не признает за родню! Кое-как стреножил, привязал к плетню.
– Стой, – говорю, – чертяка лопоухая, а то у меня нервы разыграются, так я тебя и жизни могу решить!
Цибарку ей под пузо сунул и только это за титьку пальчиком, благородно, а она хвостом верть и концом, метелкой своей поганой, по глазам меня. Господи-милостивец, хотел приступить с молитвой, а как она меня стеганула, а я, грешник, ее матом, и такую родителеву субботу устроил, чистые поминки!
Зажмурился, шапку на глаза натянул и ну за титьки тягать туда и сюда. Льется молоко мимо цибарки, а она – корова то есть – хвостом меня по обеим щекам… Свету я тут невзвидел, только что хотел цибарку бросать и бечь с базу зажмурки, как она, стерва, ногой брыкает и последние, сиротские, капли разлила. Проклял я этую корову, повесил ей на рога порожнюю цибарку и пошел стряпаться.
Веришь, с этого дня в нашем хуторе вся жизнь пошла вертопрахом. Дён через пять сосед мой Анисим вздумал поучить жену за то, чтоб на игрищах на молодых ребят не заглядывалась.
– Погоди, – говорит, – Дуня, я зараз чересседельню с повозки сыму, и чудок побалуемся с тобой!
Она, услыхамши, заломила хвост и к моей дуре в конюшни. Через этое время прошло несколько дней, слышу, от Стешки-председателя ушла жена и свояченя, скочевали то ж самое в конюшни, потом ишо к ним две бабы пристали. Собралось их там штук восемь, обитаются табором, да и баста, а мы с хозяйствами гибнем; хошь – паши не емши, хошь – ешь, а не паши, хошь – в петлю с ногами лезь.