Калейдоскоп. Расходные материалы - Сергей Кузнецов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Акцент выдавал иностранку, а по моему говору даже местные не всегда распознавали во мне чужака. Я ответил, снова отвернувшись:
– Я из России.
– О, – восхищенно сказала девушка. Я ничего не ответил, продолжая следить, как справа проносятся огни кафе, а слева слепят глаза фары встречных автомобилей. Тогда она добавила: – Достоевский – один из моих любимых писателей. Вы ведь его читали?
Я кивнул и хмыкнул неопределенно, но девушку это не остановило.
– У моей подруги была эпилепсия, как у Достоевского. Именно она научила меня любить его книги. – Помолчала, ожидая ответа, а потом сказала: – Вы согласны с Андре Жидом, что героями Достоевского движет по сути либо гордыня, либо полное самоуничижение?
Я по-прежнему не отвечал, но ей, похоже, не требовался собеседник. Выпустив дым, она продолжала:
– Мне кажется, это очень по-русски: гордыня и самоуничижение. Я вот думаю, что в этом безумном, несчастном городе, вы, русские, самые мизерабельные. Ведь у вас все было, и вы всего лишились. Мне подруга рассказывала, как вы кутили тут до Великой войны…
До войны я был мальчишкой, хотел сказать я. Да и подруга твоя, скорее всего, слышала о русских кутежах от своей мадам.
Разумеется, я промолчал.
– А ты не разговорчив, – сказала девушка. – Это хорошо, в этом есть сдержанная страсть. Может быть, даже ярость.
Может, просто достоинство? В конце концов, я шофер и получаю деньги за то, чтобы довезти пассажиров до места, а не за то, чтобы развлекать их разговорами.
– Скажи, тебе ведь правда иногда хочется, чтобы все это исчезло? – сказала она, и я скорее угадал, чем увидел жест, обнимающий весь мир за окном. – Чтобы все сгинуло, провалилось в тартарары, как твой родной Петербург?
Она вцепилась мне в плечо, я скинул ее руку. Ладонь была холодная, и на мгновение мне передалась дрожь тонких пальцев.
– Мадам, – сказал я, – мы уже приехали.
Она протянула деньги и рассмеялась, хрипло и невесело:
– Иногда все заканчивается слишком рано, не так ли?
(Анита)
У «Фреда Пейна» к нам подсел щуплый светловолосый франт с повадками интеллектуального сутенера, из тех, кто кормится, выводя на панель чужие мысли.
– Старый роман умер, – говорит он. – Бальзак, Золя… даже Флобер… все они верят в существование отдельного героя, в психологическую достоверность личности, в самостоятельность и независимость каждого персонажа.
– А Достоевский?
– Достоевский лучше всех понял ортогональность русской души, – отвечает фат, – но умер вместе со своим Богом.
– Идиот и Настасья самостоятельней и независимей каждого в этом кабаке! – кричит Даньель. – А что до Бога – Достоевский возвестил о Его смерти задолго до Ницше!
Я смеюсь, нагибаясь над стойкой, дрожащей бледной рукой тянусь к стакану – и в глазах Даньеля вижу отражение своего вызывающе-непристойного декольте.
– Марсель Дюшан пишет такую книгу, – говорю я фату. – Когда я была у него, он показал мне сундук и сказал, что вот такие сундуки придут на смену книгам. Сундук был заполнен страничками из записной книжки, обрывками, отрывками, обрезками, мятыми клочками бумаги с незаконченными рисунками… Он сказал: «Не то сейчас время, чтобы создавать завершенные вещи. Сейчас время фрагментов, осколков».
Наш мир распадается на осколки. Сны и явь, пьяный бред и лихорадочный экстаз, провалы и забвения, тоска, не позволяющая телу ни на секунду расслабиться, – все это приносит изумительную легкость. В разорванном, разломанном мире исполнимы любые прихоти – в кабаке, на улице, где заблагорассудится.
– Так и есть, – кивает блондин. – Я работаю сейчас над романом, который как раз состоит из таких фрагментов. Тридцать две истории, начиная с 1785 года по 1913 год, кусочек на каждые четыре года. Вся история Европы в таких вот осколках – начиная с «дела об ожерелье», этого предвестника Великой Революции, и до кануна Великой войны. И все истории – без конца и начала, как если бы Золя вместо каждого своего романа написал всего несколько страниц, понимаете?
Я слушаю жеманного светловолосого красавчика и вижу гигантскую паутину идеологий, сводящих меня с ума. Я – женщина, и мне холодно в разреженном воздухе абсолютных идей.
– Если мы что и поняли после этой войны, – говорит блондин, – так это то, что не существует не только Бога, но и человека.
Слушая его, я думаю о религии, о Боге и католицизме. Когда мне было девять лет, святая Тереза не дала мне умереть от аппендицита. Я думаю о Боге, о бородатом старичке с моих детских картинок, о надписях по-испански и на латыни. Теперь нет ни католицизма, ни мессы, ни исповеди, ни священников. Но Бог, куда делся Бог? Где пыл и страсть моего детства?
Возможно, я лишилась Его, когда родители расстались и мы с матерью переехали в Бостон, холодный, северный город на берегу чужого океана. Вместе с ирландскими девочками я ходила в католическую школу, но Бога там не было.
Мадлен говорила, что Бог оставил ее в тот момент, когда первый оргазм открыл ей сокровенную суть ее бытия. В затопленной соседской квартире она нашла непристойные фотографии, а потом незнакомый мужчина напугал ее, и она, раскрасневшаяся от смущения, бросилась наверх. Воды потопа плескались внизу, заливали знакомые улицы и площади, она бежала по лестнице все быстрее – тут она и кончила первый раз в жизни. Я верю: ее оргазм был широк и безбрежен, как Сена, разлившаяся за окнами дома на Елисейских Полях. На дрожащих ногах маленькая Мадлен влетела в квартиру и бросилась к себе в комнату. Кровь стучала у нее в висках, она с трудом различала голос матери, бранившей мужчину, пришедшего за Мадлен следом. Ей было страшно, и она привычно перевела взгляд на распятие, висевшее на стене…
– Ты можешь не верить мне, Анита, – сказала Мадлен, – но я не увидела там ничего, кроме прибитого гвоздями полуголого человека. Бог исчез, исчез навсегда, изгнанный из мира моим оргазмом.
Я ничего не ответила, но подумала, что мой Бог остался на Кубе – чернокожий седой старик, бредущий вдоль кромки моря, слизывающего следы Его босых ног.
Бог говорит по-испански. Я вспомнила это три года назад, в Барселоне. Даньель сбежал туда от жены, а я приехала к нему, сжигаемая желанием помочь, окружить тем, что казалось мне искренней дружеской заботой. В поезде моей соседкой оказалась молодая анархистка Мари – она говорила о неизбежной революции, в которой собиралась принять участие. Рядом с ней я на мгновение показалась себе ограниченной и пошлой мещанкой.
Он встретил меня на вокзале, который почему-то напомнил мне «Галерею машин», виденную только на картинках. Такси не было – я подумала, что бастуют таксисты, но Даньель объяснил, что утром началась всеобщая забастовка и все ждут коммунистического восстания.
– Люди не решались на свои индивидуальные внутренние революции, поэтому теперь они осуществляют их коллективно, – сказала я, улыбаясь.
Барселона напоминала декорацию к шоу Буффало Билла: террасы кафе убраны, железные занавесы магазинов наполовину опущены. Послышался выстрел, потом переливистый музыкальный звон – какой-то забастовщик стрельнул по стеклам трамвая.
Вскоре ненависть, копившаяся в людях, вырвалась наружу. Меня разбудил сигнал горна, следом – ружейные залпы. Знакомо звякнуло разбитое пулей окно. Я сидела на кровати в одной пижаме, меня колотило от возбуждения и страха. Я подумала, что Даньель наверняка пойдет на улицу, где его убьют. Не одеваясь, я бросилась к нему в номер – и выстрелы на Калья-Фернандо стали аккомпанементом к нашей первой ночи любви.
Утром нас разбудила горничная – услышав испанскую речь, я разрыдалась. Мне показалось, я снова вернулась на Кубу, снова нашла маленькую девочку, любившую ласковый влажный язык океана и обжигающий желтый песок пляжа.
За окном неумолчно громыхали выстрелы – республиканские войска расстреливали каталонских мятежников. Люди умирали так близко, что моя исступленная душа, временно покидавшая тело в момент сладостных судорог, могла встретить их испуганные души, навсегда расставшиеся с изувеченной плотью.
На мгновение я вспомнила Мари – но теперь с легким превосходством. То, что происходило со мной в эти минуты, было важнее, могущественнее и значительнее любой революции.
Там, в Барселоне, я нашла свою страсть – но не вернула Бога.
– Все попытки воскресить Бога сегодня смешны, – говорит мой собеседник, и я вижу, как кривится лицо Даньеля. – Вот Честертон с его католицизмом… будь у меня время, я бы написал рассказ о том, как патер Браун расследует чью-то смерть, а оказывается, что это – смерть Бога.
– И кто же Его убил? – спрашиваю я.
– Не знаю, – отвечает блондин. – Патер Браун умрет, так этого и не поняв.