Стежки, дороги, простор - Янка Брыль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как же не вспомнишь такое, когда теперь девочка зайдет в твой кабинет, посмотрит на полки с сотнями живых имен на милой пестроте переплетов и скажет с наивно-смешным разочарованием четырнадцатилетней особы: «Эх, почитать-то нечего!..»
В той библиотеке были:
Горький — ранние рассказы и стихи, «Мать» без первых и последних страниц, четвертая часть «Жизни Матвея Кожемякина»;
«Сон Макара», «Соколинец», «Лес шумит» и кое-что еще Короленко;
«Белые ночи», «Неточна Незванова», «Село Степанчиково» Достоевского;
отдельные рассказы Скитальца, Касаткина, Мамина-Сибиряка;
был второй том «Анны Карениной»;
были воспоминания жены пресловутого Захер-Мазоха и другие не менее пикантные книги, какие и я теперь не позволил бы читать подростку, но которые, однако, не причинили мне, кажется, вреда, ибо я во всю душу очарован был величественной музыкой классики.
Это не были, разумеется, мои первые русские книги. Когда мы летом двадцать второго года возвращались в отцово Загорье из Одессы (отец там тридцать лет работал на железной дороге), в нашем нехитром багаже семейным скарбом из советского города в глухую западнобелорусскую деревню ехали вслед за тремя мальчуганами Пушкин, Лермонтов, — Жуковский, Крылов и еще несколько книг, которыми отмечен исток моей любви к великой русской литературе.
Бывалые и покалеченные томики из той местечковой библиотеки вспоминаю с искренней благодарностью. Не в обиде я, конечно, и на хозяев этого частного просветительского учреждения — за эту деловитость, с какой они драли с меня материнские гроши и за Толстого, и за Мазохову жену одинаково. В дни войны от рук фашистов погибли в нашем местечке все единоплеменники веселого мудреца Шолом-Алейхема, среди которых были не только мои хорошие знакомые, но и друзья детства. И не у кого сегодня спросить, чтобы уточнить: те два-три десятка из случайных по тематике книг, — не имеют ли они отношения к библиотеке, в начале столетия основанной в недалеком старинном городке Мире самим Горьким?.. Нет, это не легенда: еще живут представители той мирской интеллигенции, передовая группа которой обратилась в свое время к Алексею Максимовичу с просьбой помочь в организации библиотеки, на что неутомимый Буревестник откликнулся письмом и посылками книг. И письмо это, и библиотека не сохранились. А мне почему-то кажется, мне приятно думать, что именно из той, из мирской, из «горьковской» библиотеки могли быть и были те книги русской классики, с которыми я так своевременно, так благодарно встретился на пороге зрелости.
Почему я вспомнил обо всем этом?
Потому что там, в той библиотеке без вывески, в том местечковом домике, с кривым, дырявым крыльцом, был среди других книг и томик Чехова.
Блокнот, где я записывал тогда все, «что поражало ум и сердце», сохранился. В нем записано смешной и мило неловкой, как сама долговязая юность, скорописью три названия:
«Ведьма», «Белолобый», «Ванька».
С этого он и начался — мой Чехов.
Не помню, какие еще рассказы были в том томике, кроме названных. Раздумывая теперь, почему именно только они, эти три, оставили наиболее сильное впечатление, останавливаюсь на трех самых характерных элементах: ощущение красоты природы, любовь к живому существу, дружба с человеком. Может, не очень удачное оно, такое разделение, однако за каждым из этих трех пунктов, а еще лучше за всеми ними сразу, стоит он — чудесный мир неповторимых по силе и чистоте переживаний отрочества и юности.
Значительно позже, в суровую осень сорок второго года, была сделана следующая запись: «Читал хлопцам «Ведьму», особенно восторгаясь классическими картинами вьюги за окнами одинокой избенки. Ярко представил самого Чехова на безбрежье заснеженных просторов России, под слова песни «Извела меня кручина», и грудь наполнилась счастьем творческих мук…»
Я покривил бы душой, если бы сказал, что в пятнадцать лет, читая «Ведьму» впервые, увлекался только описаниями природы.
Всклокоченная рыжая голова и большие, давно не мытые ноги дьяка, которые не умещались под засаленным одеялом, здорово затронули в душе моей то самое, что разбудил и напоил искристой, пенистой радостью ни с кем не сравнимый по силе смеха Гоголь. Гоголь с его Ноздревым, Маниловым, Шпонькой, его отпущенной для окраски крыши миргородского суда олифой, которую канцеляристы съели с луком… А киевская бурса, а дьяк в гостях у Солохи, а… Да, боже мой, часто подумаешь теперь: редкая птица «долетит до половины» Гоголя!..
А тут же к нему, уже знакомому и любимому, присоединился с задушевным, хотя и тихим и сдержанным смехом еще один — Чехов.
А потом у Чехова рядом с дьячком — и таким и не таким, как гоголевский, — была еще и дьячиха-ведьма, здоровая, жадная красавица, которая томительно ждала любви, той силы, ради которой «вдруг забываются тюки, почтовые поезда… все на свете». Куда там Гоголь с его панночкой, соблазнившей Андрия!.. Тут у Чехова совсем иначе, чем у всех, кого я читал перед тем, была затронута та сладость «запретного плода», что волнует нас в юности неповторимо по силе и свежести восприятия.
Тем более характерным остается то, что сильнейшим в «Ведьме» было для меня ощущение красоты природы. Не случайно же и запомнилось с тех дней такое сильное, такое простое, такое чеховское описание вьюги, как она беснуется за окном:
«А в поле была сущая война. Трудно было понять, кто кого сживал со света и ради чьей погибели заварилась в природе каша, но, судя по неумолкаемому зловещему гулу, кому-то приходилось очень круто».
Это — далеко не все, что происходило за окном, но мне казалось и кажется, что в картине вьюги именно эти штрихи наиболее существенные, наиболее чеховские. Как Млечный Путь, который «вырисовывается так ясно, словно его перед праздником помыли и потерли снегом»; как та иволга, что пела в старом саду «нехотя, слабым голосом… должно быть, тоже старушка»; как то стеклышко, что… Да, боже мой, хочется воскликнуть снова: редко кому удается долететь да половины чеховской степи!..
Так воскликнуть я мог бы позже, когда уже далеко-далеко забрался в роскошный мир его творчества. А тогда, пареньком, я только рот раскрыл, только затрепетал от первого восторга.
Не случайно, видно, сколько бы раз ни перечитывал я Чехова, в тех чувствах, в той чудесной музыке, что пробуждается в душе от его восприятия природы, первой струной звенит чувство впервые пережитой радости — встречи с волшебным чеховским миром.
Теперь — про «Белолобого».
«Наконец щенок утомился и охрип; видя, что его не боятся и даже не обращают на него внимания, он стал несмело, то приседая, то подскакивая, подходить к волчатам. Теперь, при дневном свете, легко уже было рассмотреть его. Белый лоб у него был большой,