Новый Мир ( № 12 2009) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О н а. Тысяча девятьсот тридцать девятый.
В и т а л и й. В “Советском писателе” мне вручили рецензию анонимного автора. Вот литературные нравы! Решать судьбу многих лет работы может человек-невидимка. Он, видимо, знаком со мною и не хочет портить отношения. И он еще смеет говорить о помощи. Какая ж тут, к черту, помощь, когда нет откровенности. Отдали рукопись на повторную читку. Кому? Я не надеюсь на изданье. Я буду работать и без книги. Пусть уж лучше никто не “помогает” мне. Да, минул год, один из самых неудачных годов моей жизни. Два дня совершенного уныния и даже отчаяния. Как-то все сразу: и неудача с книгой о Коломне (зря взялся: не нужно было), и почти очевидная неудача с книгой рассказов (что покажет завтрашний день?), и та неслыханная легкость, с которой редактор вернул мне три рассказа, и позорное пьянство, и... весенний день, — все, все это лежит на мне тяжелым пластом. А ведь я бы мог писать. Нет, что мог! Умею писать! Но нет у меня сейчас ни радости, ни бодрости, ни уверенности.
О н а. И как уныло гляжу я на жизнь...
В и т а л и й. Редко пишу дневник. Это неправильно. Нужно меньше писать о себе и больше о людях. Это поможет хотя бы написать когда-нибудь мемуары. Ходил к историческому писателю. Мансарда в писательском доме. Узкая скрипучая лестница. Озлоблен. Ругает всех: Слонимский — импотент, — “разве я сравню ваши рассказы с его”; Зощенко — живой мертвец; Тынянов — блестящий ученый и плохой писатель; Саянов — графоман, и так далее. Хвалит себя — свою повесть о Шевченко. Ужасен литературный мир. Зависть, злоба, склоки. Нет ничего устойчивого, ни одного авторитета. Каждый считает себя лучшим. Так и в Ленинграде, и в Москве. Когда я иду в редакцию или в Дом писателей, то думаю одно: человек человеку волк. Эта позиция “незамечаемого” меня полностью удовлетворяет. Я этот титул буду носить с гордостью. Конечно, я знаю, что пишу лучше... этих.
О н а. Адриенна Лекуврер — Коонен. Я видел великую трагическую актрису. Первая среди первых.
В и т а л и й. Удивительно: бездарнейший человек руководит литературным журналом. Вот что страшно. Как это характерно для литературного Ленинграда. Эта семейственность, эта групповщина, эта опека над своими — бездарными, но своими. Я не свой. Пусть. В литературе опять поворот. Гайки начинают завинчивать снова. Зима и весна были эпохой либерализма. Казалось, что ЦК доволен литературой. Статья Фадеева в “Правде”, особенно раздел о том, что работники искусства имеют право сами определять пути развития искусства, была воспринята всеми с удовлетворением. Наконец-то поняли, что писатели — не мальчики, они преданы родине, они всю жизнь отдают литературе. Был период, когда все были довольны руководством Союза, то есть Фадеевым; когда говорили, что нужно уважать писателей, что литература должна быть художественной литературой. И все переменилось. Началось это с передовой “Литгазеты”, где беспощадно были обруганы все журналы: нет современных произведений, нет критики, нет публицистики, то есть такой публицистики, которая в помощь изучающим “Краткий курс истории ВКП(б)”. Много грубейших политических ошибок. Журналы у нас плохие, это верно, но статья была “организована” неправильно — ведь нужно говорить о литературе прежде всего, а не о публицистике. А почему плохие журналы? Редакторы — дураки, ничего не понимают в литературе, а члены редколлегий — спят. Для них подпись под журналом — моральная рента.
О н а. Год не писал дневник
В и т а л и й. Год. Нет, больше.
О н а. Я был на войне.
В и т а л и й. О войне писать не буду.
О н а. Жаль.
В и т а л и й. Будет время, напишу отдельную тетрадь. Сейчас напишу о литературе. Гехт — легкий и веселый, на бульваре. Что он говорит? Он говорит: в Кремле раздражены, трудный год, война, присоединение двадцати трех миллионов, а писатели забыли заслуги государства, заслуги правительства. Пустяки. Самоуспокоение. Мелочи. Вновь закручиваются гайки. И еще — нравственность. Человек должен быть нравственным. Против этого возражать — смешно! Но у нас все начинается с запрещений. Нельзя! Еще нельзя! И “Метель” Леонова — злостная клевета, а “Домик” Катаева — просто клевета. Катаев — спекулянт, который думает только о том, чтобы побольше заработать денег. Он пишет повесть с расчетом, чтобы сразу же сделать из нее сценарий и пьесу. Это талантливый приспособленец.
А Леонов — великий писатель, и, конечно, клеветать он не может. Он, видимо, написал пьесу, которая сейчас не нужна. Алексей Толстой ездил во Львов и привез вагон одежи и вин. Захотел еще ехать в Эстонию. Написал письмо Жданову. Жданов не пустил.
О н а. В театры никто не ходит. Я был на “Детях Ванюшина”. Пустой зал. Собрал зрителей лишь Остужев! А так Малый театр имел в лучшем случае пятьдесят процентов сбора. А Мариинский театр имеет три миллиона рублей убытка.
В и т а л и й. Моя однофамилица признана — лучшим писателем Советского Союза. Якобы было сказано, что каждая ее книга лучше всех томов “Тихого Дона”. Ванда пишет темпераментно, но примитивно, грубо. Ее мужа недавно убил польский террористический центр. Во дворе ее дома.
О н а. А ее убить не успели.
В и т а л и й. И ее спешно вызвали в Москву: утешать. Вечера, портреты. Да, мне нужно менять фамилию. Смешно быть Иваном Чеховым или Петром Горьким. А Шолохову все равно. Он писал одиннадцать лет роман и совершил подвиг. Конечно, ему было бы приятнее, если бы роман понравился в Кремле, но он не мог поступить иначе. Он честно работает в литературе. И конечно, отсидится на своем хуторе. Я много работал эти два месяца. И неужели я так не могу работать все время? Галина Уланова и рядовая балеринка одинаково тренируются каждый день. Так и мне нужно работать, отказавшись от всего: от мира! — ограничив жизнь ночной тишиною, сном, едою, прогулкой, чтобы не зарасти жиром.
О н а. Москва.
В и т а л и й. Десять дней в Москве. Это хороший запал для работы, для яростной, исступленной работы! Это — выстрел, вслед за которым срываются лошади, чтобы бежать по кругу! Колина вежливость — не слишком ли наружная особенность его характера? Как лысина? Или второй подбородок? Я не хочу говорить о нем ничего плохого, я люблю его, и эгоизм его все же лучше, чем Сашкин хамский эгоизм. Он умеет легко и удобно жить. Как это замечательно. Деньги к нему идут. Богатым всегда дороже платят. За весь год, тот трудный сороковой год, который пережил я, он удобно жил, имел деньги, кое-что писал. В этом отношении Саша больше писатель. Конечно, то состояние тревоги, которое характерно для всех людей, мешает и Николаю. Но разве ему одному? И эта удобная комната, где нет профессионально писательской обстановки, где так тепло, где так уютно, где приятно играть в винт, но трудно писать. Но как он умеет разговаривать с людьми, как ему легко удается то, на что Саша, а тем более я тратим огромное количество энергии и нервов. Его взгляды на литературу? Пожалуй, их нет. И все же у него — безукоризненный вкус, систематичность, строгость к тому, что он пишет, а главное — интеллектуальность. Похоже, что, написав строку, он рассматривает ее, как человек рассматривает в зеркале свое лицо. Он более европеец, чем кто бы то ни было из москвичей. Поэтому он так и одевается тщательно, хотя и немного крикливо: влияние жены. Таким я видел Николая осенью тысяча девятьсот сорокового года.
О н а. А Саша?
В и т а л и й. А Саша в рваном халате, небритый, сидит в своей клетке и пишет роман. Написал как будто пятнадцать или шестнадцать листов, но все еще черновое, даже показывать нельзя. Пишет страшно элементарно: Пятаков участвует в оргиях. Но у Саши есть упрямство и умение работать. Он точно подсчитывает, что к маю кончит роман, и он это сделает. Что делать? Надо полагать, что самое правильное — работать методами “Наших достижений”: опять ездить по стране, наблюдать и кое о чем, о каком-то узком участке писать правдиво. Так еще можно реалистически писать. Или жить миром своей души: как Грин, как Блок, как Пастернак. Идти к романтизму. К лиризму. Мобилизовать фантазию. Но для этого пути нужно иметь душу, то есть не что-то хлюпающее, как дырявая калоша в слякоть, а мощную душевную жизнь, полную силы, дерзости, величия.
О н а. Сережа Урнис арестован.
В и т а л и й. За что? Неведомо. Видимо, за пьяную болтовню где-нибудь в компании с Мишей. Он развелся с женою — женился случайно, и уже после его ареста родился сын. При аресте у него взяли машинку Босняцкого. Писатель-профессионал должен работать непрерывно. Он должен, словами Босняцкого, приносить в редакцию кипу рассказов: выбирайте! Это вам подходит? Деньги! А остальные рассказы мы понесем дальше... И я согласен с этим. Пусть есть плохие рассказы. Что за беда! Если бы сейчас сказать шестидесятипятилетнему Сергееву-Ценскому, что он с девятьсот третьего по девятьсот восьмой — пять лет! — писал исключительно плохие рассказы, то он что бы мог сказать? Сказал бы: “Да, правильно”. Сказал бы: “Может быть и так”. Но он сохранил запал и мечтает еще писать десять лет. Вот это и только это делает человека — писателем. Но Босняцкому сейчас трудно. Нет машинки. Для постороннего человека это пустяк, а я понимаю, что это такое. Второй раз был у Василия Семеновича Гроссмана. Неуютная голая комната. Какое-то вопиющее отсутствие уюта, женской руки. Просто удивительно, как это можно так жить. Как на даче. И среди всей этой сумятицы — великий писатель. Великий — это я говорю смело, без колебаний. Сейчас он печатает в “Знамени” книгу о войне. Коля очень осторожно спросил: не боится ли он критики? То есть критики “Правды”. На это Василий Семенович сдержанно сказал, что он — писатель и готов отвечать за свои поступки. А у него дочь растет в Виннице, уже большая дочь. И видимо, устал Василий Семенович возиться с чужими детьми.