1984. Скотный двор (сборник) - Джордж Оруэлл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все время его занимал вопрос, когда же его расстреляют. «Все зависит от вас», – сказал О’Брайен; но Уинстон понимал, что никаким сознательным актом приблизить это не может. Это может произойти и через десять минут, и через десять лет. Они могут годами держать его в одиночной камере; могут отправить в лагерь; могут ненадолго выпустить – и так случалось. Вполне возможно, что вся драма ареста и допросов будет разыграна сызнова. Достоверно одно: смерть не приходит тогда, когда ее ждешь. Традиция, негласная традиция – ты откуда-то знаешь о ней, хотя не слышал, чтобы о ней говорили, – такова, что стреляют сзади, только в затылок, без предупреждения, когда идешь по коридору из одной камеры в другую.
В один прекрасный день – впрочем, «день» – неправильное слово; это вполне могло быть и ночью, – однажды он погрузился в странное, глубокое забытье. Он шел по коридору, ожидая пули. Он знал, что это случится сию минуту.
Все было заглажено, улажено, урегулировано. Тело его было здоровым и крепким. Он ступал легко, радуясь движению, и, кажется, шел под солнцем. Это было уже не в длинном белом коридоре министерства любви; он находился в огромном солнечном проходе, в километр шириной, и двигался по нему как будто в наркотическом бреду. Он был в Золотой стране, шел тропинкой через старый выщипанный кроликами луг. Под ногами пружинил дерн, а лицо ему грело солнце. На краю луга чуть шевелили ветвями вязы, а где-то дальше был ручей, и там в зеленых заводях под ветлами стояла плотва.
Он вздрогнул и очнулся в ужасе. Между лопатками пролился пот. Он услышал свой крик: «Джулия! Джулия! Джулия, моя любимая! Джулия!» У него было полное впечатление, что она здесь. И не просто с ним, а как будто внутри его. Словно стала составной частью его тела. В этот миг он любил ее гораздо сильнее, чем на воле, когда они были вместе. И он знал, что она где-то есть, живая, и нуждается в его помощи.
Он снова лег и попробовал собраться с мыслями. Что он сделал? На сколько лет удлинил свое рабство этой минутной слабостью?
Сейчас он услышит топот башмаков за дверью. Такую выходку они не оставят безнаказанной. Теперь они поймут – если раньше не поняли, – что он нарушил соглашение. Он подчинился партии, но по-прежнему ее ненавидит. В прежние дни он скрывал еретические мысли под показным конформизмом. Теперь он отступил еще на шаг: разумом сдался, но душу рассчитывал сохранить в неприкосновенности. Он знал, что не прав, и держался за свою неправоту. Они это поймут – О’Брайен поймет. И выдало его одно глупое восклицание.
Придется начать все сначала. На это могут уйти годы. Он провел ладонью по лицу, чтобы яснее представить себе, как оно теперь выглядит. В щеках залегли глубокие борозды, скулы заострились, нос показался приплюснутым. Вдобавок он в последний раз видел себя в зеркале до того, как ему сделали зубы. Трудно сохранить непроницаемость, если не знаешь, как выглядит твое лицо. Во всяком случае, одного лишь владения мимикой недостаточно. Впервые он осознал, что, если хочешь сохранить секрет, надо скрывать его и от себя. Ты должен знать, конечно, что он есть, но, покуда он не понадобился, нельзя допускать его до сознания в таком виде, когда его можно назвать. Отныне он должен не только думать правильно; он должен правильно чувствовать, видеть правильные сны. А ненависть должен запереть в себе, как некое физическое образование, которое является его частью и, однако, с ним не связано, – вроде кисты.
Когда-нибудь они решат его расстрелять. Неизвестно, когда это случится, но за несколько секунд, наверное, угадать можно. Стреляют сзади, когда идешь по коридору. Десяти секунд хватит. За это время внутренний мир может перевернуться. И тогда, внезапно, не сказав ни слова, не сбившись с шага, не изменившись в лице, внезапно он сбросит маскировку – и грянут батареи его ненависти! Ненависть наполнит его, словно исполинское ревущее пламя. И почти в тот же миг – выстрел! – слишком поздно или слишком рано. Они разнесут ему мозг раньше, чем выправят. Еретическая мысль, ненаказанная, нераскаянная, станет недосягаемой для них навеки. Они прострелят дыру в своем идеале. Умереть, ненавидя их, – это и есть свобода.
Он закрыл глаза. Это труднее, чем принять дисциплину ума. Тут надо уронить себя, изувечить. Погрузиться в грязнейшую грязь. Что самое жуткое, самое тошнотворное? Он подумал о Старшем Брате. Огромное лицо (он постоянно видел его на плакатах, и поэтому казалось, что оно должно быть шириной в метр), черноусое, никогда не спускавшее с тебя глаз, возникло перед ним, словно помимо его воли. Как он на самом деле относится к Старшему Брату?
В коридоре послышался тяжелый топот. Стальная дверь с лязгом распахнулась. В камеру вошел О’Брайен. За ним – офицер с восковым лицом и надзиратели в черном.
– Встаньте, – сказал О’Брайен. – Подойдите сюда.
Уинстон встал против него. О’Брайен сильными руками взял Уинстона за плечи и пристально посмотрел в лицо.
– Вы думали меня обмануть, – сказал он. – Это было глупо. Стойте прямо. Смотрите мне в глаза.
Он помолчал и продолжал чуть мягче:
– Вы исправляетесь. В интеллектуальном плане у вас почти все в порядке. В эмоциональном же никакого улучшения не произошло. Скажите мне, Уинстон, – только помните: не лгать, ложь от меня не укроется, это вам известно, – скажите, как вы на самом деле относитесь к Старшему Брату?
– Я его ненавижу.
– Вы его ненавидите. Хорошо. Тогда для вас настало время сделать последний шаг. Вы должны любить Старшего Брата. Повиноваться ему мало; вы должны его любить.
Он отпустил плечи Уинстона, слегка толкнув его к надзирателям.
– В комнату сто один, – сказал он.
V
На каждом этапе заключения Уинстон знал – или представлял себе, – несмотря на отсутствие окон, в какой части здания он находится. Возможно, ощущал разницу в атмосферном давлении. Камеры, где его избивали надзиратели, находились ниже уровня земли. Комната, где его допрашивал О’Брайен, располагалась наверху, близко к крыше. А нынешнее место было глубоко под землей, может быть, в самом низу.
Комната была просторнее почти всех его прежних камер. Но он не замечал подробностей обстановки. Заметил только два столика прямо перед собой, оба с зеленым сукном. Один стоял метрах в двух; другой подальше, у двери. Уинстон был привязан к креслу так туго, что не мог пошевелить даже головой. Голову держало сзади что-то вроде мягкого подголовника, и смотреть он мог только вперед. Он был один, потом дверь открылась и вошел О’Брайен.
– Вы однажды спросили, – сказал О’Брайен, – что делают в комнате сто один. Я ответил, что вы сами знаете. Это все знают. В комнате сто один – то, что хуже всего на свете.
Дверь снова открылась. Надзиратель внес что-то проволочное, то ли корзинку, то ли клетку. Он поставил эту вещь на дальний столик. О’Брайен мешал разглядеть, что это за вещь.
– То, что хуже всего на свете, – сказал О’Брайен, – разное для разных людей. Это может быть погребение заживо, смерть на костре, или в воде, или на колу – да сто каких угодно смертей. А иногда это какая-то вполне ничтожная вещь, даже не смертельная.
Он отошел в сторону, и Уинстон разглядел, что стоит на столике. Это была продолговатая клетка с ручкой наверху для переноски. К торцу было приделано что-то вроде фехтовальной маски, вогнутой стороной наружу. Хотя до клетки было метра три или четыре, Уинстон увидел, что она разделена продольной перегородкой и в обоих отделениях – какие-то животные. Это были крысы.
– Для вас, – сказал О’Брайен, – хуже всего на свете – крысы.
Дрожь предчувствия, страх перед неведомым Уинстон ощутил еще в ту секунду, когда разглядел клетку. А сейчас он понял, что означает маска в торце. У него схватило живот.
– Вы этого не сделаете! – крикнул он высоким надтреснутым голосом. – Вы не будете, не будете! Как можно?
– Помните, – сказал О’Брайен, – тот миг паники, который бывал в ваших снах? Перед вами стена мрака, и рев в ушах. Там, за стеной, – что-то ужасное. В глубине души вы знали, что скрыто за стеной, но не решались себе признаться. Крысы были за стеной.
– О’Брайен! – сказал Уинстон, пытаясь совладать с голосом. – Вы знаете, что в этом нет необходимости. Чего вы от меня хотите?
О’Брайен не дал прямого ответа. Напустив на себя менторский вид, как иногда с ним бывало, он задумчиво смотрел вдаль, словно обращался к слушателям за спиной Уинстона.
– Боли самой по себе, – начал он, – иногда недостаточно. Бывают случаи, когда индивид сопротивляется боли до смертного мига. Но для каждого человека есть что-то непереносимое, немыслимое. Смелость и трусость здесь ни при чем. Если падаешь с высоты, схватиться за веревку – не трусость. Если вынырнул из глубины, вдохнуть воздух – не трусость. Это просто инстинкт, и его нельзя ослушаться. То же самое – с крысами. Для вас они непереносимы. Это та форма давления, которой вы не можете противостоять, даже если бы захотели. Вы сделаете то, что от вас требуют.