Отверженные (Перевод под редакцией А. К. Виноградова ) - Виктор Гюго
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но кто же? Увы, то, что он хотел выгнать за дверь, подступило к нему, то, что он хотел ослепить, смотрело ему прямо в глаза: его совесть.
Совесть, то есть Бог.
Однако в первую минуту он поддался обманчивой иллюзии; им овладело чувство безопасности и одиночества; дверь заперта на задвижку — он счел себя недоступным; свеча потушена — он почувствовал себя невидимым. Тогда он овладел собою; оперся локтями на стол, положил голову на руки и стал размышлять в потемках.
— Что со мной? Не сон ли все это? Что мне сказали? Правда ли, что я виделся с этим Жавером и он так говорил со мной? Кто может быть этот Шанматье? Он, значит, очень похож на меня? Возможно ли все это. И стоит только подумать, что еще вчера я был так спокоен и так далек от всяких подобных подозрений! Что делал я вчера в этот час? Чем закончится этот случай? Как поступить?
Вот какая буря клокотала в нем. Его мозг утратил способность удерживать мысли; они мелькали, как волны, и он сжимал лоб обеими руками, стараясь установить их. И из всей этой сумятицы, взбудораживше его волю и рассудок, из которой он тщетно старался вынести что нибудь определенное, какое-нибудь решение, — ясно выделялось только одно чувство — глубокой тоски.
Голова его пылала. Он подошел к окну и распахнул его настежь.
На небе не было ни одной звезды; он опять сел к столу.
Так прошел первый час.
Мало-помалу, однако, его мысли стали принимать смутные очертания; он мог различить с ясностью действительности если не все положение, то некоторые подробности. Он, наконец, сознал, что, как бы ни было исключительно и ужасно это положение, он тем не менее был полным его господином.
Но от этого сознания чувство оцепенения еще усилилось.
Независимо от строгой и религиозной цели всех его поступков, все, что он делал до сих пор, было как бы ямой, в которую он хоронил свое имя. В часы задумчивости, в бессонные ночи он больше всего страшился одного — когда-либо услышать это ненавистное имя; он был убежден, что это будет концом всего; что в тот день, когда опять всплывет это имя, рухнет вся его новая жизнь и, кто знает, быть может, погибнет его новая душа. Он содрогался от одной мысли, что это возможно. Конечно, если бы кто-нибудь сказал ему в эти минуты, что наступит час, когда это имя снова прозвучит в его ушах, когда это гнусное слово «Жан Вальжан» вдруг восстанет из мрака, когда этот грозный свет, способный рассеять мрак, которым он себя окутал, вдруг воссияет над его головой — и что после очной ставки с призраком Жана Вальжана добрый и достойный буржуа господин Мадлен выйдет еще более уважаемым и почитаемым — если бы кто-нибудь сказал ему это, он покачал бы головой и счел эти слова безумными. И что же? Все это сбылось, вся эта совокупность невероятностей превратилась в факт. Богу было угодно, чтобы эти безумные мечты обратились в действительность.
Его мысли продолжали проясняться, он все более и более отдавал себе отчет в своем положении.
Ему казалось, что он пробудился от какого-то сна и что очутился среди ночи весь дрожащий, тщетно силясь отступить от скользкого края бездны. Он ясно различал в тени какого-то незнакомца, которого судьба принимала за него самого и вместо него толкала в пропасть, чтобы бездна закрылась, надо было, чтобы кто-нибудь упал в нее — или он, или тот, другой.
Ему оставалось положиться на волю судьбы.
Мрак окончательно прояснился, и он признался самому себе в следующем: его место на галерах оставалось незанятым, и что бы он ни делал, это место всегда будет ждать его, будет ждать и притягивать, покуда он на нем не окажется, — это неизбежно и фатально. Затем он рассудил: в настоящую минуту у него нашелся заместитель; какому-то Шанматье выпала на долю эта горькая участь, а что касается его самого, то он отныне будет иметь представителя на каторге в лице этого Шанматье и представителя в обществе под именем господина Мадлена; поэтому ему теперь нечего бояться, лишь бы он не воспрепятствовал людям навалить на этого Шанматье камень позора, который, подобно могильному камню, падает раз навсегда и уже никогда не снимается.
Все это было так дико, так страшно, что в нем произошло внезапно невыразимое движение, ощущаемое человеком всего два-три раза в жизни, — род потрясения совести, которая шевелит все, что в сердце есть сомнительного, и состоит из иронии, радости и отчаяния — точно взрыв внутреннего смеха.
Он поспешно зажег свечу.
— Что со мной! — подумал он. — Чего я боюсь? О чем мне думать? Я спасен, все кончено. Оставалась одна только полурастворенная дверь, через которую мое прошлое могло ворваться в мою жизнь; и вот дверь эта замурована — навеки! Этот Жавер, который так давно смущает меня, этот грозный инстинкт, который как будто угадал меня, и угадал же на самом деле — эта ужасная гончая собака, неотступно следившая за мной, — окончательно сбит с пути, отвлечен в другое место! Теперь он доволен, он оставит меня в покое, он нашел своего Жана Вальжана. Кто знает, очень вероятно, что он захочет совсем покинуть город! И все это сделалось помимо меня! Я тут ни при чем! Так что же тут худого во всем этом? Кто увидел бы меня теперь, подумал бы, честное слово, что со мной случилась катастрофа! Как бы то ни было, если кто-нибудь от этого пострадает — это не моя вина. Все это устроено Провидением. Имею ли право расстраивать то, что устроило Провидение? Чего я хочу теперь? Во что я вмешиваюсь? Это не мое дело! Как! Неужели я еще недоволен? Чего же мне, наконец, нужно? Я достиг цели, к которой стремился столько лет, достиг мечты моих ночей, предмета моих молитв, достиг безопасности. Так угодно Богу. И для чего? Для того чтобы я делал добро, чтобы когда-нибудь сделался великим примером, чтобы было, наконец, сколько-нибудь счастья в этом искусе, вынесенном мною, в этой добродетели, к которой я вернулся! Право, я не понимаю, почему я побоялся зайти к доброму кюре, рассказать ему все, как на исповеди, просить у него совета, — он, наверное, сказал бы мне то же самое. Итак, решено! Пусть события идут своим чередом! Да будет воля Божия!
Так рассуждал он в глубине своей совести, повиснув над бездной. Он встал и принялся ходить по комнате.
«Полно, — думал он, — довольно об этом помышлять. Решение мое принято!»
Но он не почувствовал никакой радости.
Напротив. Мысли нельзя воспрепятствовать возвращаться к одному и тому же пункту, точно так же, как нельзя морю запретить возвращаться к берегу. У моряка это называется приливом, у преступника — угрызением совести. Бог волнует душу, как океан.
По прошествии нескольких минут, волей-неволей он вернудся к мрачному разговору с самим собой, разговору, в котором он сам говорил то, о чем желал бы умолчать, и слушал то, чего не хотел бы слышать, повинуясь той таинственной силе, которая говорила ему: «Думай подобно тому, как две тысячи лет тому назад она говорила другому осужденному: „Иди, иди вперед!“
Прежде чем продолжать и чтобы нас вполне поняли, надо остановиться на одной необходимой подробности.
Несомненно, что человек говорит сам с собою; нет ни одного мыслящего существа, которое бы это не испытало. Можно сказать даже, что слово никогда не бывает такой великой тайной, как в тех случаях, когда внутри человека оно переносится от его мысли к совести и от совести возвращается к мысли. Человеком овладевает великое волнение, все говорит в нем, только уста безмолвствуют.
Мадлен спросил себя, к чему он, наконец, пришел. Каково это принятое решение? Он признавался самому себе, что все, что он уладил в своем уме — чудовищно, что „предоставить дело естественному ходу, предать его на волю Божию“ — просто ужасно. Допустить совершиться этой ошибке судьбы и людей, не помешать ей, содействовать ей своим молчанием, не сделать ничего — да ведь это значит сделать все! Это крайний предел недостойного лицемерия! Это преступление низкое, подлое, коварное, отвратительное, ужасное!
В первый раз за эти восемь лет несчастный почувствовал горькую прелесть дурного помысла, дурного поступка. Он оттолкнул ее с отвращением.
Он продолжал свой допрос. Со строгостью спросил себя, что понимал под словами: „Цель моя достигнута!“ Он признал, что жизнь его действительно имеет цель. Но какую цель? Скрыть свое имя? Обмануть полицию? Для такой разве мелочи он делал добро в последние годы? Не было у него разве другой цели, цели великой, настоящей? Спасти не тело, а душу. Стать честным и добрым. Быть праведником! Разве не этого одного он всегда желал, не это завещал ему епископ? Закрыть навсегда дверь в прошлое! Но, Боже мой, таким образом он вовсе не запирает эту дверь! Напротив, он растворяет ее настежь гнусным поступком! Он опять становится вором, и самым ненавистным вором! Он похищает у другого человека его жизнь, его спокойствие, его место в мире! Он делается убийцей! Он убивает, он губит нравственно несчастного человека, он подвергает его этой ужасной смерти заживо, этой смерти, именуемой каторгой! Напротив того, предать себя, спасти эту жертву роковой ошибки, снова принять на себя свое имя, стать по чувству долга каторжником Жаном Вальжаном — вот что значит действительно затворить свое перерождение, навсегда закрыть дверь ада, из которого вышел. Он должен это сделать! Не сделай он этого, вся жизнь его станет бесполезной, все покаяние обратится в ничто. Он живо видел перед собой епископа; это присутствие он ощущал тем живее, что епископ умер; епископ пристально смотрел на него, и отныне мэр Мадлен со всеми его добродетелями делался в глазах его отвратительным, а каторжник Жан Вальжан чистым и прекрасным. Люди видели его маску, но епископ видел его действительное лицо. Люди видели его жизнь — епископ видел его совесть. Надо спешить в Аррас, освободить мнимого Жана Вальжана, указать настоящего! Увы! Это было величайшей из жертв, самой мучительной победой, последним шагом, но что делать, так надо. Горькая судьба! Он обретет святость перед лицом Бога лишь тогда, когда очернит себя снова перед лицом людей.