Блестящее одиночество - Людмила Пятигорская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На слове «объединяться» мой муж очнулся. Он подбежал к белке и, нервно напяливая очки, заорал: «Чушь! Бредни! Вся эта ваша „артельная“ солидарность! Ваши дебильные общества, клубы! Ваше гигантское космическое самозадуривание! Все, что лишает индивида жалких остатков сознания, — преступно! Коллективного разума не бывает! Это вздор! Помойная яма универсальности!». Муж отдышался и, схватившись за сердце, более спокойно добавил: «Ну, если вам угодно быть пригвожденными к позорному столбу „всеобщности“, то — пожалуйста». — «Поконкретнее, если можно», — попросила белка. Она — развалясь, нога на ногу — сосредоточенно выедала орехи из шоколада, а сам шоколад, в виде коричневатой густой слюны, сплевывала прямо на пол. По старой привычке я было рванулась за тряпкой, но подумала: да теперь-то уж что, ладно. «Нельзя уж конкретнее… — отозвался муж. — Куда одна, задравши хвост, побежала, туда и другая. А зачем первая побежала, вторая не знает, впрочем, не знает и первая, куда и зачем несется. Лучше остановись, сядь, подумай!» — «Да я и так вроде сижу», — мирно сказала белка, срыгнув шоколадом. Начались очередные ньюсы, и белка, приложив лапку к мордочке, уткнулась в экран. По телеку говорили о роспуске кабинета министров. А потом — о запрете охоты на лис, которые с сего дня объявлялись неприкасаемыми. Я пошла на кухню делать всем чай.
То, что мой муж двоеженец, еще можно как-то понять, но объяснить появление в его жизни белки уже нельзя. Этот факт я расцениваю как предательство, потому что если белка, проникнув в наш дом, сходу вошла в роль собеседницы моего мужа, то — простите. Я взгромоздилась на «мою табуретку» (муж, наверное, с улицы приволок), чтобы достать с верхней полки огромную банку с чаем EMPIRE BREAKFAST BLEND № 34 (любимый сорт мужа, не мелочиться же). Взяла банку и чуть было не выронила — настолько она оказалась тяжелой. Сползла с табуретки, отвинтила крышку. Сверху, на листьях чая, лежал пистолет. Бедная миссис Хамильтон, вот и приехали. Впрочем, я в книгах читала, что пистолеты часто подбрасывают, чтобы навести подозрение на другого. Но кто мог подбросить? Ясно — не белка, она пистолет не поднимет, кишка тонка. А если пистолет не подбросили и муж его держит в каких-то своих целях? Мысли мешаются. Ладно бы картинка из пазлов не складывалась, но у меня и пазлов-то нет. Вот в чем беда. Никогда не могла понять, как люди умудряются писать детективы. С одной стороны, ты все заранее знаешь — и убийцу в лицо, и интригу. Но с другой — ты должен вести эту интригу так, чтобы никто ни в одном слове не напал на след твоего знания. А может быть, все иначе? И ты сам, следуя за сюжетом, догадываешься о развязке на последней странице — только лишь потому, что выхода у тебя нет, и кто знает, верна ли твоя гипотеза?
Я взяла фарфоровый чайник, ошпарила. Выудила из-под пистолета щепотку чайных листьев, бросила в ситечко и медленно стала лить кипяток на заварку… И вот тут меня словно ударило. Я увидела те события, которые как бы уже случились, но которым в то же время еще только предстояло произойти. В этом была какая-то дурная, литературная повторяемость. Я лежала окровавленная на полу, а рядом со мной дымился брошенный пистолет. Нужно было что-то решать. Я нащупала в левом кармане разодранного пальто бумажный пакетик, сунутый мне при «прощании» Анной Гибсон. Разорвала золотую бумажку и вытряхнула содержимое в заваренный чай. Порошок зашипел, взбучился искрящейся пеной, а потом внезапно исчез, словно и не было.
Ньюсы закончились, и в салоне возобновилась беседа. «Завтра я пойду на демонстрацию к Вестминстеру протестовать против запрета охоты на лис, — снова заверещала белка. — И как это прикажете понимать — неприкасаемые? Нас, белок, можно давить и душить, и никто даже пальцем не пошевелит, будто так и надо». — «Ты не вполне понимаешь смысл слова „неприкасаемые“, — забасил мой муж. — С глубокой древности так именовали самые низшие касты в кастовой иерархии. Прикосновение к ним было недопустимо, ибо оно оскверняло, как оскверняет всякая причастность к нечистому…» Я разлила чай: мужу — в большую кружку, себе — в чашку, а белке — в наперсток. Муж бегал вокруг кресла, поскальзываясь на расплеванном шоколаде: одна рука в брючном кармане, другая — с поднятым указательным пальцем, мелькающим перед беличьим носом: «Если же говорить об этом явлении исторически, причем не только в самой Индии…» — «Леди и джентльмены, — сказала я, стоя с подносом в дверях салона. — А вот и чай подоспел». — «С сушеными сухарями?» — спросила белка, которая к тому времени успела сожрать все орехи. Муж остановился как вкопанный, испугался, видимо, а я — нет. Терять было нечего, и я спокойно ответила: «Да я их съела». — «Ах вот как, — задумчиво произнесла белка. — Тогда, господа хорошие, как же мы собираемся съеденные сухари отдавать?»
Глава девятая
НАРЦИСС ЧЕРНИЛЬНИЦЫ
Только сегодня, по прошествии ряда дней, разрешили бумагу, перо, чернила; спешу наверстать упущенное.
Сначала мы лежали втроем в одной общей палате, но мужа и белку через два дня выписали, а меня перевели в особое отделение, где решетки на окнах и стены, выложенные матрасами.
Вчера врач опять приводил ко мне следователя, и тот задавал все те же вопросы: что, мол, за порошок, да откуда взяла и прочее. Я говорю: «Сколько можно вам повторять — это крысиный яд, которым я хотела отравить себя и моих домочадцев. Отравить хотела из ревности, потому что буквально из-под земли появилась еще одна жена моего мужа, а тут и белка к нам переехала, у которой, судя по разговором, с моим мужем близкие отношения». (Я, разумеется, скрыла, что белка и муж собирались меня грохнуть.) А следователь в ответ, что я ошибаюсь, что это не яд, а сильный галлюциногенный наркотик и что мы здорово перебрали, и зачем я на себя наговариваю, ведь меня никто в попытке отравления не обвиняет. Опять двадцать пять! «Знаете что, гражданин начальник, — говорю с яростью, — мне надоело! В сотый раз настаиваю на своих показаниях! Я хотела всех отравить, что, впрочем, и сделала…» — «Кого это всех?» — вкрадчиво спрашивает. «Хотя бы себя, мужа и белку, так как до Анны Гибсон руки пока не дошли, не говоря о том, что она и так уже мертвая». — «Ага, — на всякий случай следователь соглашается, — так вы говорите „и так уже мертвая“…» — «Да, а что тут такого? Кроме того, пусть вам и это будет известно, я убила старушку, миссис Хамильтон, выстрелив в нее три раза из пистолета». (Что называется, помирать — так с музыкой, не стану же я доносить на своего мужа, даже если он этого заслуживает.) «Ага, выстрелив три раза из пистолета…» — повторяет следователь, а сам прикрывает рот ладонью и усмехается. «А что вы смеетесь? — кричу. — Я кругом виновата, а вы отказываетесь это признать! Так и с ума можно свести! Немедленно прекратите надо мной издеваться!»
Врач гладит меня по руке: «Мадам, у вас гипертрофированное чувство вины, как, впрочем, и у многих ваших соотечественников. Видимо, это какой-то ген или национальное заболевание, как, например, суицидальный синдром у венгров…» — «Простите, доктор, но я владею другой информацией, — крякнув в кулак, говорит следователь. — В подавляющем большинстве русские, несмотря на очевидные факты причастности, настаивают на своей невиновности. В своей практике я сталкивался с этим не раз. Просто сейчас мы имеем дело с каким-то особым случаем…» — «Ну вот! — с фальшивой радостью восклицает врач. — Выходцы из вашей страны, мадам, утверждают, что никакой вины за ними нет, поэтому и вам совершенно не о чем беспокоиться: вы не виновны… не виновны… не виноваты…» Веки слипаются. Успокаивающее тепло волнами расходится по телу. Меня здесь чем-то колют, и я не всегда понимаю, чего от меня хотят, но на вопросы, как собака Павлова, реагирую адекватно.
«Так откуда у вас порошочек, мадам?» Говорю следователю устало: «Ночью, на кладбище Святого Джорджа получила из рук Анны Гибсон — дочери Ричарда Кромвеля, второго и последнего лорда-протектора Англии, Ирландии и Шотландии, внучки Оливера Кромвеля, первого лорда-протектора, убийцы, насильника и святоши, — умершей в тысяча семьсот двадцать шестом году и похороненной в одно дождливое промозглое утро в левом углу у стены, где и я со временем примостилась, будучи отосланной из Ньюгейта со странгуляционной бороздой вокруг шеи…» Следователь вопросительно смотрит на доктора, тот кивает ему с пониманием и, похлопывая меня по плечу, говорит: «Эти симптомы, сэр, давно описаны в психиатрии. Больной отождествляет себя с мифическим злом, находя в нем ту силу и красоту, которых лишен в жизни. Жизнь видится ему дряблой бесформенной массой, из которой он ищет выход в более привлекательное ненастоящее. А зло, сэр, всегда рельефнее и причудливее добра. Оно более театрально. Таким образом зло приобретает черты исключительности, возводится воспаленным сознанием в ранг, я бы сказал, искусства…» — «Попросту говоря, доктор, шизофрения?» — прерывает следователь, покашливая в кулак. «Что вы, любезный, — парирует врач. — Какая же это шизофрения? Наша больная считает, что мир материализуется из записанных на бумаге строчек. Поэтому все, что „взято на карандаш“, становится для нее овеществленным объектом, с которым она коммуницирует. Анна Гибсон, Элиза Феннинг, „другая жена мужа“ (для простоты забудем о белке) — не имагинация больного сознания, а побочный продукт тяги к прекращению автоматизма жизни, которое не может быть реализовано в границах единичного „я“». Следователь, приложив ладони к вискам, откидывается на спинку стула. «Больной, приписав себе потенциальное зло всего мира, стремится к созданию мифа конца, так как мифы начала уже не работают, поскольку утеряна связь человеческого с божественным».