В лесах Урала - Арамилев Иван
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Яхонтов вступается за писателей.
— Верно: ни Толстой, ни Гёте не указывают выхода. Но они подвергли критике многие стороны жизни. Что ж, и на том спасибо. Заслуга немалая. А что делать — читайте другие книги. Они есть, написаны для вас. Правда, их запрещают, сжигают, авторов гонят в места отдаленные, но истина все-таки победит.
От вечера остается путаница в голове. Как мало я знаю и как прав Николай Павлович, что надо учиться.
Легко сказать — учись. Я работаю в две смены. Встаю в семь часов утра и только к двенадцати ночи приезжаю в Веселую слободу, чтобы поужинать.
У Николая Павловича встречаю жителей Горькой слободы: медников, слесарей, токарей, электромонтеров. Молодые, простецкие парни. Они тоже берут книги, любят, уважают Яхонтова. Однажды Николай Павлович пошел на чердак разыскивать какую-то книгу. Рыжий токарь Миша Галандин достает из кармана восьмушку чаю, кулек с сахаром, ставит все это в шкафчик над столом. Как бы в чем-то оправдываясь, токарь говорит:
— Денег у него нет, голодает, а такой, понимаешь, человек, что не пожалуется, не попросит. Вот мы и сговорились поддерживать его. Зайдешь и оставишь чего-нибудь тайком. Народу бывает много. Дознайся, кто оставил. Он сердится, спрашивает: «Кто принес?» Все отпираемся.
С этого дня я тоже кое-что приношу Николаю Павловичу. Но, должно быть, я не очень ловок в таких делах. Он ловит меня и отчитывает:
— Не смей заниматься благотворительностью! У тебя на шее дед сидит, бабушка в деревне святым духом питается. Зарабатываешь десятку в месяц, да еще вздумал чужих подкармливать!
Глава двадцать вторая
Молодая заметно полнеет. Сквозь веснушчатую кожу на щеках проступает румянец, глаза горят бесстыдно и ярко. С хозяином держится развязно, грубит.
— Дуняха, где моя ватная жилетка? — спрашивает хозяин.
— Я почем знаю.
— А ты поищи.
— Очень-то нужно. Сам не маленький — найдешь.
Хозяин поднимает брови.
— С кем говоришь, халда? — в хриплом голосе его обида, ярость. — Не забывайся! Из мусорной ямы вытянул на свет божий, одел, обул. Жрешь до отвала, как свинья. Благодарить должна.
Молодая дергает плечами.
— Подумаешь!
Она вытягивается, как сытая кошка, и ходит вокруг стола. Хозяин глядит на нее, качает головой.
— Ты, Дуняха, не задирай нос. Я терплю, терплю, да как примусь охаживать кнутом!
— Подумаешь!
— Нешто можно дерзить законному супругу, Евдокия Васильевна? — говорит Фекла. — Крест есть глава церкви, муж — глава жены. Подчиняться надобно, а ты бесперечь гордыню оказываешь. Бог накажет.
— Подумаешь!
— Чего рот разинул? — говорит мне хозяин. — Выдь на улицу. Без свидетелей, обойдемся.
Я одеваюсь, выхожу.
Когда Фекла стирает или моет полы, молодая сама ездит на рынок за провизией. Утром подсаживаю ее в санки, по пути отвожу. Обратно она идет пешком. Перед поездкой, уже одетая в баранью шубейку, она подходит к зеркалу, пудрит нос, щеки. Крупная пудра расползается по лицу, как отруби. Мне смешно.
— Вырядилась, нарумянилась, хоть на выставку, — ворчит хозяин. — У, вытяжная модель! — Он плюется, растирает плевок ногой и тонко взвизгивает: — Кобелей приманивать собираешься? Да? Места живого не оставлю!
— Подумаешь! — отвечает молодая.
Хозяин повертывается ко мне.
— Чего уставился опять? Подслушиваешь? Иди запрягай. Нет, постой, ты поглядывай за ней в городе. Я тебе доверяю. Чуть что — сказывай мне. Иди. Ох, согрешил с вами, будь вы прокляты!
— Трудно тебе с ним? — спрашиваю я молодую.
Она, приподняв белесые брови, сознается:
— Да уж куда труднее!
— Зачем пошла за него? Видела, какой он.
— Дядья спокою не давали, жить нечем — вот и пошла. От добра такую кочерыжку не полюбишь.
— Ты бы на фабрику или еще куда поступила.
— На фабрику ходила — не берут, места заняты, а в прислуги идти, горшки с дермом из-под кровати выносить — очень-то нужно.
— Зато вольный человек.
— Подумаешь! — вскинув голову, произносит она любимое слово. — Вот Агафон сдохнет, наследство получу, хозяйкой стану, выйду за молодого вроде тебя. Возьмешь аль побрезгуешь после старика?
— Он еще не скоро умрет, — шучу я. — Заждешься вдовьих радостей.
Молодая как-то лихо и нагловато поводит бровью.
— Можно ускорить. Купить один порошочек, подсыпать в квас — и будь здоров, старичок!
— Ой, дурная! — возмущаюсь я. — За это ж в острог сядешь!
— Кто с умом делает, никогда не сядет, — упрямо говорит она.
И я думаю: «А ведь может убить».
Какое-то двойственное чувство испытываю я к Агафону. Временами он вызывает во мне омерзение, ненависть. Но когда я взвешиваю всю жизнь этого непонятного старика, становится его жаль. Кузьма и Сергей Волчок не думают о завтрашнем дне, и это худо. Они пропивают заработок — тоже худо. Но для чего живет Агафон? Его тысячи в банке — мертвые деньги. Он жадничает, суетится, как помешанный. Повздорил с сыном, первую жену заморил голодом и побоями вогнал преждевременно в гроб, как поведала мне Фекла. Кузьма чуть не убил его. Молодая жена собирается отравить «порошочком». Да понимает ли Агафон, сколь страшна и безотрадна эта жизнь? Может быть, есть в неуемной жадности хозяина что-то недоступное моему разуму?
— Помнишь старика Ивана Иваныча? — спросил Яхонтов. — Он спорил со всеми на вечеринке у Ольги Васильевны.
— Помню.
— Видишь ли, какая штука. Завтра на вокзал прибудет арестантский вагон с политическими. Группу товарищей гонят из Москвы в Сибирь на каторгу. Они будут две недели сидеть в пересыльном отделении местной тюрьмы, ожидая следующего этапа. Их поведут с вокзала через город под конвоем. И нужно так сделать, чтобы на улицах было побольше народу. Пусть видят и знают. Мы заготовили кое-что на сей предмет. Не отвезешь ли прокламации к Ивану Иванычу? А уж он знает, кому и как вручить. Предупреждаю: дело серьезное. Накроют — сядешь за решетку. Подумай и скажи честно.
Мог ли я отказаться? О чем тут думать? Я готов каждый день возить целые тюки куда угодно. Я ведь понимаю, что это не менее важно, чем наша поездка с дедом к вогулам, которых мы освобождали от ясака.
Николай Павлович дал бумажку с адресом, пачку прокламаций, перевязанную алой тесемкой.
— Гляди! Дело сугубо секретное. Сверток при чужих Ивану Иванычу не отдавай. Вручи обязательно сегодня. Если дома не застанешь, зайди попозднее.
— Николай Павлович, разве я маленький?
— Ну-ну. Посмотрим.
Иван Иваныч жил на окраине, в подвальном этаже кирпичного домика. Я постучал в обитую кошмою дверь. Вышла старуха, высокая и худая, с глубоко запавшими глазами.
— Кого надобно?
— Ивана Иваныча.
— Ты кто такой?
— От Николая Павловича. В собственные руки посылку передать должен.
— Нет его.
— Вы, случаем, не жена Ивана Иваныча?
— Жена, — грубовато ответила старуха. — Только нет его дома и не будет. Увезли моего голубчика, проклятые!
— Куда увезли?
Известно, куда возят хороших людей, — в тюрьму. Ступай, милый, откуда пришел.
Дверь захлопнулась.
Вот незадача! Но Иван Иваныч не единственный человек в городе, способный раздать листовки. У Николая Павловича десятки друзей, помощников. Скорее, пока не упущено время, к Яхонтову. Пусть дает другой адрес.
Я поехал в Горькую слободу. Николая Павловича дома не было.
Я ждал около часа и, сам не свой, выехал на ближайшую колоду.
Вечером снова завернул в Горькую слободу. На дверях домика Яхонтова все еще висел замок.
Вечерняя смена выдалась трудная: седоки подваливали один за другим — на колоде остановиться некогда. Мысль о листовках не выходила из головы. Люди Должны читать их сегодня ночью. Завтра — поздно. И как же быть? Посоветоваться не с кем.
В двенадцатом часу я выехал на главную улицу. Как всегда, на тротуарах множество народу. Номер на спинке санок я залепил снегом, пустил Бардадыма крупной рысью и стал раскидывать прокламации по обе стороны. Люди сначала будто не поняли, в чем дело. Потом к белым листкам, колыхавшимся в воздухе, потянулись десятки рук. Дребезжал полицейский свисток. Меня это не пугало. Я раздал все, что имел. Плохо ли, хорошо ли сделано, — бумажки пошли по рукам. Не уменьшая ход жеребца, свернул в темный переулок. Позади — тревожные крики. У заставы я слез с козел, оглядел санки. Кусочек снега, которым был залеплен номер, отвалился, и, словно поддразнивая, выглядывала пятерка.