Правда и кривда - Михаил Стельмах
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я уже там был! — отрезал Бессмертный. Кисель нагнулся, схватил шапку и бросился к дверям. Когда они с громыханием закрылись, Броварник покачал головой и сказал:
— До булавы еще надо и головы… Прощай, отсталость.
— Разве же так можно, — запричитала жена. — Теперь он насолит тебе.
— Эт, ничего мне не будет до самой смерти.
— Что это за чудо гостило, такое неприветливое и тупое? — спросил Марко.
— А ты и не знал? — удивился хозяин. — Это же Кисель!
— Оборотня Адама Киселя из истории знаю, а этого — нет. Кто он?
— Как тебе сказать, — задумался Броварник. — Люди его прозвали Приехал-уехал. Это его суть: приехал, не разобрался, накричал и уехал. А служба его — начальник областного управления сельского хозяйства.
— Грозного имеем погонщика, — вздохнул Марко.
— Грозный, но не ко всем. Перед высшим начальством — он из шелка соткан. Там и приязнь выказывает, и улыбкой играет, а в селе только и слышишь от него: «Давай, давай, выполняй, вывози, потому что я из кого-то похлебку сделаю!» Этот, наверное, долго будет есть начальнический хлеб: людей подбирает только с чистыми анкетами или по чьим-то серебряным звонкам, работает только по указкам. Самостоятельно тоже может, но не пошевелит даже пальцем, чтобы кто-то потом не подумал чего-то об этом пальце. Твое здравие, Марко.
— За нашего Подсолнечника!
— Не забыл моего прозвища? А все-таки крестьянин — это подсолнечник?
— Подсолнечник.
— Вот закончится война, подлечим свои раны, решим разные узлы и узелки, сметем с дороги всякую нечисть, которая хочет, чтобы мы более дурными были, и таки потянемся и дотянемся всем цветом к солнцу. Такую, а не иную веру имею в голове.
— И я такой живу.
— То-то и оно. И опять-таки вернусь к подсолнечнику. В полное лето, после цветения, каждый его семечек венчает золотая корона, каждое зерно тебе прямо королевой выглядит. А почему же так боятся гордиться человеком разные кисели? Потому что любовь у них оторвалась от сердца, будто яблоко-червивка от яблони. Вот когда будет директива о любви к человеку, тогда и кисели заговорят о ней с разных трибун.
— Еще как заговорят.
— Марко, а тебя еще не избрали председателем?.. Почему? — уже строго допытывается Броварник.
— Разве это от меня зависит?
— И от тебя. Скромность скромностью, а государственное дело выше этого.
— Так что же мне делать: на трибуну лезть и кричать, что хочу быть председателем?
— Не тумань меня трибунами. Ты что, хитрить сюда приехал? — ударил кулаком по столу.
— Нет, приехал… просить помощи.
— Помощи? Чем же я тебе помогу?
— Не мне, нашим лошадям, потому что уже последними слезами плачут они. Старцем приехал к вам.
— Не говори так: брат к брату, хоть бы он даже без сорочки был, не приходит старцем.
— И после этих слов взгляд Броварника затуманился. — А я, Марко, таки был истинным старцем. Попробовал и нищенского хлеба.
— Что вы, Данило Васильевич? Как это случилось?
— Научила беда и подаяние просить, и на лире играть, — провел рукой, будто крутнул ручку лиры, и улыбнулся. — В сорок втором году я прибился к отряду Григория Заднепровского. Он теперь у вас учительствует. Познакомился с ним?
— Познакомился.
— И как он тебе?
— Хороший человек.
— Хороший — мало. Чудесный! Имеет мужчина сердце льва, лоб мыслителя, а глаза — девушки. Вот он и сделал меня, как старейшего, чтобы не ел напрасно партизанский хлеб, старцем. Отпустил я себе волосы до бороды, а бороду чуть ли не до колен, достал какое-то отрепье и с сумой и лирой пошел по дорогам и селам. В одном месте псалмы пою, в другом — с людьми гомоню, а в третьем:
Гітлер высоко літавІ хрести катам чіпляв,А ми його, розбишаку,Та й почепим на гілляку.
Броварник тихонько запел, засмеялся.
— И ведь получалось у меня это дело. Прибивался со своей лирой и на явочные квартиры, и в лагеря. Правда, как-то схватили меня фашисты, и должен был я перед ними держать испытание: сел на пол и начал петь такие божественные, как «Мимо рая прохожу, горько плачу и тужу…» Таки перехитрил их. Обо мне, слышишь, и в московской «Правде» писали. Вот как пришлось ходить в артистах. А как Григорий Стратонович поживает? Бедствует со своей семейкой?
— Бедствует.
— Передашь ему гостинец от меня?
— Передам.
— Ну, а ты хлеба не имеешь?
— Зато картофель есть.
— Какой-то пуд муки возьмешь у меня.
— Я и так перебьюсь, не пропаду… А вот с лошадьми как?
— С лошадьми, с лошадьми! — перекривил его Броварник. — Еще на одной прыгаешь, а уже в лошадиную шкуру обеими влезаешь. И лошадям чем-то поможем. А теперь скажи мне, как думаешь председательствовать? Какие планы имеешь в своих закоулках?
— Какие могут быть планы, когда я не председатель.
— Ох, некому тебе, человече, всыпать березовой каши, чтобы не был таким хитрым. Не мне ли взяться за это дело? Ну-ка, придвигайся ближе. Вот за что ухватишься сейчас, чтобы вытянуть колхоз? И не крути мне головой, как кобыла в спасовку[30]. Говори!
— Что же я должен говорить?
— С чего начнем вытаскивать хозяйство. У меня тоже болит за это голова. Меньше будет безбородьков, всем, и мне, станет легче. Значит, плана у тебя никакого нет? Может, в голове сала уменьшилось? Или какого-то пережитка, как говорил Кисель, увеличилось?.. Горох у вас есть?
— Не знаю.
— Не знаешь? Ты зачем на свете живешь? — возмутился Броварник. — Ох, и разленился ты, как церковные ворота. А я знаю: нет у Безбородько ни горошинки в амбаре. А у меня такой, что по 30 центнеров дает с гектара. Помогу тебе им.
— Спасибо, — Марко обнял и поцеловал Броварника.
— Поддабриваешься? — хотел бухнуть Броварник, но обхватил Марка обеими руками и помрачнел: вспомнил убитого сына.
До полночи просидел Марко с Данилом Васильевичем и его женой. Десятки воспоминаний, десятки лет, десятки людей, живых и мертвых, прошло перед их глазами. Чего только ни вспомнилось и ни передумалось в этот вечер… Данило Васильевич даже вспомнил учительницу Степаниду, которая давно учительствовала в селе Марка.
— Помнишь, какие у нее были красивые продолговатые глаза?
— Помню, — призадумался Марко.
— Когда я увидел ее в больнице возле тебя, подумал, что это твоя судьба.
— Никто ее не угадает, — вздохнула тетка Соломия.
— Хорошая девушка была, очень хорошая, — вел дальше Данил Васильевич. — Где она теперь?
— И за кем она теперь? — Марко хотел полушутливо оборвать этот разговор, потому что прошлое болью зашевелилась в груди.
Когда пропели первые петухи, Данило Васильевич повел Марка в ванькир, где густо пахли сухие базилики и бархатцы.
— Вот здесь и отдыхай, Марко, — показал рукой на узкий топчан. — Когда проспишься, подумай, как начать председательствовать, и только тогда показывайся мне на глаза. Я тебе сделаю испытание, задаром не повезешь сено от меня. Ну, спи спокойно, — пригибаясь, вышел из ванькира.
И Марко в самом деле спокойно начал засыпать. К нему на цыпочках подкрадывались далекие годы, подошли вишняки в цвету и девушка, которой он когда-то принес веточку вишневого цвета и свою первую любовь. Потом кто-то поднял над землей и сады, и девушку, а он, как на крыльях, начал опускаться в теплое забвение.
И вот тогда услышал, как тихонько скрипнули, приотворились двери. Он чуть-чуть расплющил глаза и увидел на пороге Данилу Васильевича со свечкой в руке. Это удивило Марка, он хотел отозваться, но притворился, что спит.
А Данило Васильевич потихоньку подошел к маленькому столику, поставил свечку и сел на стул. А потом еще тише, как тень, в ванькир вошла тетка Соломия и молча встала возле мужа. Не скоро, не скоро, вздохнувши, она сказала:
— Как он похож на нашего Дмитрия.
— И в характере что-то такое есть, — и себе вздохнул Данило Васильевич.
Поняв все, Марко чуть не расплакался. Сдерживая себя, он застонал, пошевелился и ощутил, что над ним склонился Данило Васильевич. Марко расплющил глаза, на которые набежали слезы.
— Тебе, видать, плохой сон приснился, — неловко сказал Данил Васильевич. — Спи, дитя…
XVI
Тихо и темно в землянке. За плохоньким, тоже войной покалеченным столом над сорочкой сына горбится старый Евмен, а мысли его витают по далеким Карпатским горам и трущобам, тоскуют у неизвестной каменной тропы, с которой уже не встал его Иван, или встречают то прошлое, когда его Иван легко ходил по земле.
Ничего в мире нет лучшего, чем мягкая, аж попискивающая соком весенняя земля, созревшее, с текущим звездным туманцем осеннее небо и светлоглазые дети с родителями. Ни небо, ни земля никогда, даже во снах, не бросают человека. Так чего же, какой злобой и каким людоедским правом от родителей навсегда забирают то, что для них дороже всего на свете — их детей?.. Да будь проклято навеки то серебро и золото, из которого вылупливаются гитлеры, будь проклято и то семя, что пускает на свет палачей и убийц, будьте прокляты и те, ненавистью измятые, гадючьим смальцем насыщенные мозги, которые не умеют любить человека, его род, его обычные земные заботы; радости и высокие порывы.