Том 10. Сказки, рассказы, очерки 1910-1917 - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наклоняется ко мне и, мигая большущими глазами, шёпотом говорит:
— Намедни идёт мне встречу ссыльный этот, знакомец твой, Быков-слесарь, и — будто не видит меня. Слесарь, а — в шляпе и очки надел — ух ты, думаю, что я с тобой могу сделать! Всё могу сделать — знаешь? Так разгорелся, что хотел писать рапорт: слесарь Быков замечен мной, и — больше ничего! Пришёл домой, хватил вина — отлегло. Чёрт с ним. А то — Николка Лизунов этот: его в ссылку назначили, а он — песни поёт, прыгает козлом, радуется, стихи читает мне: остановил около погоста и говорит: «Яков Спиридоныч, отыскал я про тебя стихи — слушай!» И говорит:
У синего моря урядник стоит, —А синее море, волнуясь, шумит…И злоба урядника гложет,Что шума унять он не может!
— Погоди, говорю, запиши мне это своей рукой! Записал — вот!
Взяв с подоконника фуражку, он достаёт из-под её подкладки маленький, тщательно сложенный кусок бумаги и протягивает мне, говоря:
— Ему — всё равно, он — как муха, — отмахнёшь со лба, а она — на нос. «Знаешь, говорит, кто ты?» — это он мне. «Ты, говорит, погреб — сырой, тёмный погреб, лёду в нём нет, вся овощь прокисла, и даже крысы не живут». А то — увидит и — орёт: «Офеня, ступай в монастырь!»
— Офелия, должно быть.
— Всё равно мне. Я вот соберусь с фахтами да и ляпну рапортик про него: Лизунов Николай замечен мною — готово! Я ему покажу переспективу подалей здешнего верстов на тыщу!..
Он снова пьёт и снова жалуется, всё откровеннее обнаруживая трагическую путаницу в своей душе.
— Лександра — ты в бога не веришь, ты не понимаешь, как это всё сделано нехорошо — дана человеку власть! За что — дана? Лександра — человека бы спросили: «Убить можешь против евангелия?» Он бы сказал: «Нет, не могу!» А прикажут — пали! — он убьёт! Тогда говорят ему: «Вот тебе — на власть, бери ещё больше!» Для чего мне? Чтобы люди не убивали друг друга и не грабили. А я их — могу! Ты в бога не веришь — пойду я и скажу: «Учитель не верит в бога, а поп только притворяется, но также не верит», и мне — поверят, а вам — нет!
Вытянув руку, он со внезапной и неожиданной гордостью хлёстко бьёт кулаком по ладони и рычит:
— В-вот она — власть!
И тотчас же опадает, как перекисшее тесто; болтая кубической башкой, таращит глаза, озирается.
— Это, брат, бремя и — неудобно-носимое… батюшка, отец Павел, милая душа, он правду говорит: «Властвуй кротостью и любовью…»
Снова рычит, ощетинившись и одичав, взмахивая правой лапой:
— А когда так, просто, без любви, без кротости — вы, дьяволы, должны бояться, — сымай шапку издали! Уступи дорогу, если видишь — бремя, ноша на мне возложена! Я над собой не властен…
— Хрущёва не виновата, я ведь знаю. И Стукалин — тоже: женёнка у него распутница, краснорожая. И Мишка Юдин — с тоски озорник: погорел, разорён. И — все так, у всякого что-нибудь есть, все пред богом имеют оправдание — понял? А предо мной — нет у них оправдания…
Крохалёв, видимо, пробует сжать своё неуклюжее тело: подбирает ноги, сгибает шею, прячет голову в плечи, руки в карманы и, шевеля усами, долго молча смотрит на меня мёртвым взглядом, а потом бормочет снова:
— Ты сообрази — пред богом есть причина оправдания, а предо мной — нет! Стало быть — выше бога я, что ли?
Надув синие щёки, он пыхтит, неподвижно глядя на меня померкшими глазами, и потом продолжает:
— Сейчас — выну шашку и буду тебя рубить, как ты не веришь в бога. Спросят — за что изрубил парня? Объясню что-нибудь и — чист! А ведь я же знаю, Лександра, знаю я, что ты для людей — лучше меня, ну — знаю я это!
Опьянение Крохалёва всегда останавливается на каком-то неподвижном градусе и как бы замирает на нём, не падая, не повышаясь. Оно — густое, тёмное, близкое безумию; однажды он, будучи в таком состоянии, зарубил на улице Писареву свинью, в другой раз — запалил стог сена, а в третий — как был в форме, пошёл пешком через быструю Усу-реку и едва не утонул, зыряне [19] вытащили. В этом же невменяемом виде, с год тому назад, он, неожиданно для села, да, вероятно, и для себя самого, — обвенчался с бобылкой Полюдовой, сельской сводней и устроительницей вечеринок, бабой пьяной, хитрой и распутной. К его счастью, она в два месяца супружеской жизни спилась и умерла от удара; Крохалёв с честью похоронил её, шёл за гробом трезвый и печальный, а потом поставил над могилой её дубовый крест, собственноручно написав на нём сажей с маслом:
«Сдезь погребенн прах Матрены Пол» — дальше фамилия замазана чёрным пятном и дописано так: «Спиридоновой жены Урядника Якова Спиридонова упокой господи с праведникоми».
Трезвый, он — угрюм, малоречив и почти не виден на людях, а появляясь, ходит наклоня голову, точно кабан, и здоровается со встречными молча, поднимая руку к шапке, шевеля усами и посапывая. Мужики боятся его, избегают встреч с ним, но встретив — кланяются низко и почтительно, а за глаза зовут его — «Яшка Комолый», «Дурашный». Напившись, он всегда вспоминает это:
— Тебя, Лександра, уважают за твой характер, а меня — я, брат, знаю! — меня — нет! Как вытащили меня из воды зыряне, положили на берег и эдак поглядели друг на друга — дескать, сделали дело, есть чем хвастать, поглядели да — в лес! Так я и не знаю, кто они, откуда. Конечно, они дикой народ — ну, я бы мог рапорт написать, дали бы им награду…
Он снова молчит, а усы его расползаются, открывая губы, красная рожа силится изобразить улыбку, и глаза щурятся, точно он на свет смотрит.
— Вот опять: за спасение утопающего — награда, за поимку беглого — тоже, и за убийство — награда, ежели служебный человек убьёт. А ежели ты — тебе каторга, да, хоть ты тоже — служебный… и попу — каторга будет, даром что он богу служит…
Схватив туес лапами, он пьёт через край, выпячивая кадык, по подбородку текут две рыжие струи, обливая жилет. Пьёт долго, заглотавшись — фыркает, отдувается и продолжает распутывать свои тёмные мысли.
— Что я говорил, Лександра?
Подсказываю.
— Ну — объясни мне правильно, бесстрашно объясни, как учитель: поп служит богу и народу, ты — тоже народу, а — я? Я вас выше, верно?
В десятый раз я говорю ему как могу дружелюбно и убедительно:
— Бросай-ка свою службу, Яков, а то с этими мыслями натворишь ты великих грехов против людей или попадёшь в больницу…
Это его сердит, тяжело ворочаясь на стуле, он начинает ругаться:
— А-а, черти лыковые, думаете — не понимаю, чего вам надобно? Чтобы меня не было, чтобы кто поглупее, попроще меня, обойти бы вам его, в свою веру обратить, н-да? Ну — нет…
И всегда после этого впадает в плаксивый тон:
— Эх — ты, справедливость! Меня не изгонять надо, не знай куда, меня надобно пожалеть от сердца, потому несу бремя неудобоносимое, чёрт! Спроси попа, он меня больше понимает, чем ты, злыдень!
Долго и противно — хотя искренно — он говорит жалкие слова, потом неожиданно снова возвращается к своему основному вопросу:
— Откуда мне дана власть?
Он знает откуда и, называя источник власти, всегда почтительно прикладывает ладонь к виску, но тотчас же, понизив голос до таинственного шёпота, говорит:
— Ведь он же меня не знает, не видал, а? Начальству — не известно это и даже мне, понял? Кто я такой — кому это известно? Я сам себе не известен, а — имею власть, вот револьвер — видал?
Револьвера я боюсь; у него этот инструмент обладает чрезвычайно самостоятельным характером: однажды Крохалёв уронил его на пол, а револьвер завертелся, подпрыгивая, и начал сам палить во все стороны, пока не расстрелял всю обойму. Я во время этой баталии вскочил на стол, а мой гость, синий со страха, белкой вспрыгнул на подоконник, опрокинул все горшки с цветами на улицу и, сидя на подоконнике, безуспешно махал рукою на своё расстрелявшееся оружие. Потом, отрезвевший от страха, поднял револьвер, осмотрел его и объявил:
— Это — кузнеца Макарки дело! Не иначе как он пружину спортил колдовством своим, рысьи зенки!
Теперь, вытащив этот самострел, он с презрением вертит его в руках, мигая глазами и насупив брови.
— Смотри, — говорю я, отходя, — опять он у тебя взбесится!
— Не заряжен. Я им теперь орехи колю, видишь — ручка-то?
И, продолжая рассматривать чёрную тупую штуку, он всё более хмурится, сам тупея и словно линяя.
— На тебя он похож! — замечаю я.
— На собаку, — говорит Крохалёв, вздыхая; прячет оружие и допивает брагу медленными глотками…
Снова из-под щетины усов выползают сиповатые слова, сырые, тяжёлые:
— Ты думаешь — я напился, оттого и говорю? Я, брат, всегда говорю сам с собой… с попом тоже. Ну, он поп осторожный, из него соку не выжмешь, он — от евангелия отвечает, дескать — я ничего не знаю, а вот Христос, он так говорил… да! А с тобой я беседую, потому что ты не боишься и от себя иное сказать… хотя мало ты говоришь, тоже!