Черные люди - Всеволод Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С трудом приметил первый кормщик Евтроп Галанин устье речки Пежи, что Серебряной ниткой вилась в непроходимые лесные чащобы. Шли по ней, толкаясь на шестах, по временам перепиливая, прорубая бурями поваленные в воду валежины. На ночевках измученные люди спали, не помня себя. Ухали филины, ущербная луна перед утром клала на воду рыжие пятна, исчезавшие постепенно в молочном тумане, расстилавшемся из тальников. Медведи подходили к стругам, задирая к месяцу морды, нюхали воздух, ревели. А уходила темнота, приходило утро, солнце — и босовский караван двигался все вперед.
— Стой! — вскричал на третий день пути кряжистый Евтроп. — Слушай, товарищи, слушай!
Его давно когда-то изуродованное медвежьей лапой лицо выражало живую радость.
— Слушай!
Все замерло на первом струге, даже Павел Васильевич стал прислушиваться. И верно: пел петух.
— Слава тебе, господи! — широко перекрестился Евтроп. — Изволоки — деревня близко. Пойдем теперь волоком, а там и наша матушка Сухона!
На берегу Пежи показалась деревушка — семь черных, задымленных дворов. Избы стояли высоко — каждая на четырех старых пнях-лапах, корневищами ушедших в землю. В них жил десяток бородачей мужиков. Земли они не пахали, занимались бортями, курили смолу, ловили рыбу и птицу сетями, зверя капканами да ямами и перетаскивали проплывавшие суда через невысокий лесной водораздел между Сухоной и Пежей.
Парфен Кузьмич, их староста, стоял впереди посконной кучки — широкоплечий, длиннорукий, в бурой свалянной бороде, с синими маленькими глазками, из расстегнутого ворота на грудь свешивался медный крест. Степенно поклонился он Босому — Павел Васильич тут хаживал, — молча оглядел караван, и все мужики за ним поворачивали лохматые свои головы туда же, куда и он.
Договорились быстро, совестливо: и те и другие понимали, что в темном лесу людям приходится помогать друг другу в полную силу. Поужинали богатой ухой, спали под яром берега, у курящихся теплин.
Узкой прямой цепью тянулся волок через матерый, густой лес. Изволоченцы да стругонщики вытянули на берег на катках суда воротами, закрепленными за сильные деревья, а тянули их по волосу, рычагами крутя ворота и перевязывая их все дальше да дальше, и три струга углублялись в лес, с треском дробились под ними катки, скрипели ворота, ухали, вздыхали, бранились люди. Вершок за вершком, аршин за аршином ползли и ползли в лес босовские струги, переваливаясь через корневища, сдирая своими боками лиловую кору на елях, бело-зеленую на березах, наперекор мертвой тяжести груза силой, сноровкой, наконец, беззаветным трудом этих бородатых, темных лешачей побеждая природу, утверждая волю человека.
Сквозь стволы засинела вода. Вот она, Сухона, и первый струг, скользнув с берега, легко закачался уже на свежей, открытой реке.
Хмурый Павел Васильич заулыбался:
— Сухона! Да мы все равно что дома!
А из лесной теми, из косматых зеленых кустов вылезал, как зверь, с гулом, с треском последний груженный для Лены ярославским товаром струг, валился в Сухону.
Сухона расступилась, сверкала желтовато под вечереющим солнцем, окоем был синь от лесов, спокоен.
Вдали приближались, плыли, брызгая веслами, две лодки.
— Стрельцы, однако! — сказал Евтроп, почесывая в затылке. — Ей-бо. И куда их леший несет?
— И народ на берегу собравшись! — сипло прозаикался Захар Силов, рыжий, весь в веснушках, курносый жилистый мужик.
Подальше, на берегу, у деревни, что звалась Черемуха, принаряженные лесные бабы и мужики сидели на валежинах, стояли, тревожные и торжественные. К ним шел Евтроп, струговщики кучкой сошлись теперь у самой воды, глядели вправо.
— Эй, что там, други? — крикнул Босой.
Толпа закачалась, от нее отделился Евтроп, медленно пошел обратно к хозяину, разводя руками.
— Сказывают, стрельцы сгоняют народ на реку! — сказал, подойдя. — Чудотворца, что ли, везут! Караваном.
— Куда-а? Кого-о?
— Чудотворца! В Москву, — говорил Евтроп негромко. — Из Соловков, что ли. Мощи!
Из-за кривуна показались, на парусах плыли еще две лодьи со стрельцами, донеслось пение, понемногу вылезал белый высокий парус на мачте с крестом.
В падающих сумерках по Сухоне медленно-медленно подплывал большой дощаник. На палубе была поставлена сень вроде часовни, под ней на возвышении стоял черный гроб со знаками схимы, кругом мерцали огни лампад, горели свечи, у гроба стояло несколько человек — то читали, то пели. За дощаником плыло несколько посудин поменьше — струги, лодьи, в хвосте караван замыкал дощаник со стрельцами.
— «Святый отче Филиппе, моли бога о нас!» — отчетливо пропел, словно вздохнул, хор, и в тишине звенел плачем тенор попа, читавшего канон святому.
Народ на берегу, струговщики, лесные мужики, вылезшие из домов бабы пали на колени, крестились, били поклоны.
— «О земных царей укрощение, о великое за веру стояние, о души несказанное укрепление, радуйся!» — несся над рекой голос чтеца.
Вслед за гробом на большом струге плыл митрополит Новгородский Никон. Это он уговорил царя Алексея на удивительное, небывалое дело — просить митрополита Московского Филиппа, сто лет тому назад изгнанного Грозным из Москвы и задушенного Григорием Лукьянычем Малютой Скуратовым, вернуться из места упокоения в Соловецком монастыре в Москву, на свой митрополичий престол.
Митрополит Никон сидел у своего чулана на струге вместе с князем Хованским Иваном Никитычем на лавке, крытой ковром, дышали вечерней прохладой. Плыли они как два союзника. Действуя один — проклятьем, другой — стрельцами, в который раз снова они укротили новгородцев, задавили вольную крамолу, даже сполошный колокол угнали снова в ссылку.
А теперь Никон победоносно шел на самого царя, чтобы заставить его земное величие пасть ниц перед величием духовным.
В богатом соборе Соловецкого монастыря, стоя на коленях перед ракой Филиппа, читал Никон всенародно покаянную грамоту царя Алексея, мощный его, медвежий голос, отдаваясь, звенел в высоких сводах:
— «Молю тебя, жду пришествия твоего сюда, в Москву, чтобы разрешить согрешение прадеда нашего царя Ивана, совершенное против тебя нерассудно завистию и несдержанней ярости. Неповинен хоть я в этой обиде твоей, однако гроб прадеда моего постоянно напоминает мне об грехе этом, приводит меня в жалость, ибо ты был изгнан из Москвы и народ царствующего града лишен твоей заботы о нем. И я посему преклоняю сан мой царский пред тобою за прадеда моего, согрешившего против тебя, — прости ты ему это согрешение тем, что придешь к нам в Москву…
Всякое царство, что разделилось в себе, — стоять не будет!
И нет среди нас уже больше людей, что прекословили бы твоим словам! Народ весь, паства твоя, — един, нет в нем никакого разделения. И все мы единомысленно умоляем тебя — приди к нам, приди в дом свой, в Москву, с миром, и тебя примем мы с миром».
Тих вечер, далеко разносились чтение и пение, аравийский ладан мешался с запахом смол, меда и луговых цветов, народ стоял по берегам реки на коленях. Под зажигающимися звездами плыл в Москву мертвый святитель. Сам царь, встретив в Москве, упадет перед ним с народом и войском на колени, стрельцы понесут его на головах, а народу московского соберется столько, что не вместится он по Тверской улице от Тверских до Неглинных ворот, яблоку не будет места, где упасть, крыши все будут полны людей.
Великое торжество предстоит для него, для митрополита Никона! Ведь это он, Никон, вымолил прощение царю от небесного святителя.
А это еще не все! Не все!
Патриарх Иосиф скончался, царь в письме пишет. Значит, путь для него, для Никона, снова открыт. Кому же и быть иному патриархом на Москве? Кому ж править церковью Христовой? Кто, как не он, Никон, задавит священновластью своей все грехи народа, поведет народ московский к великой и добродетельной жизни? Под его, Никона, водительством станет царь Алексей Михайлович царем вселенским, единым самодержцем христианским.
Митрополит Никон при такой мысли инда двинулся на скамье, источники на мантии его блеснули рубинами и алмазами — кровью и водой, истекшими из пробитого римским копьем ребра Христа, висевшего на кресте.
— Чего плывем еле-еле? — сказал громко он, не смотря, а только повернув голову через плечо к князю Хованскому. — Ин, князь, скажи им, чтоб борзей плыли! Ветра мало, пускай гребцы гребут. Любят, лежебоки, лежать, работать не любят. Батогов, что ли, хотят!
Князь оперся руками о колени в зеленых шелковых шароварах, поднялся, неспешно крикнул:
— Эй, жильцы! Шумни, абы гребли, — владыка гневен!
Никон вполглаза следил за Хованским. Он-то знал, что у него, у князя, в голове. Царь ему, Никону, писал еще, что князь Хованский шлет тайно грамотки своим друзьям в Москве, пишет — жить бы лучше ему, князю, в Новой Земле, чем с Никоном-митрополитом, что мучит-де он, Никон, всех, силою заставляя верить в бога!