Современная американская повесть - Джеймс Болдуин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Быть может, особенно страстно звал к этому Джеймс Болдуин (род. в 1924 г.) — и в своей публицистике, и в повести «Если Бийл-стрит могла бы заговорить» (1974), оказавшейся одной из литературных вершин десятилетия. Простая, трогательная история любви, «Бийл-стрит» буквально переполнена размышлениями о сложных проблемах, стоящих сегодня перед черной Америкой, об истинных и тупиковых путях ее борьбы за действительное равноправие. Двадцать лет движения, возглавленного Мартином Лютером Кингом и захватившего миллионы черных и белых американцев, означали громадный сдвиг, который не мог быть безболезненным, потому что перевернулся весь уклад бытия и строй мировосприятия, веками сохранявшийся в негритянских кварталах. Творчество Болдуина выразило и размах, и противоречия, и объективную логику этого переворота. В «Бийл-стрит» была сделана первая попытка подвести его предварительные итоги.
Описанная здесь гарлемская улица только по беглому впечатлению напомнит то «цветное» предместье, которое знакомо из книг Ричарда Райта да и самого Болдуина ранней поры его творчества. Как будто та же причудливая и грустная гамма красок и те же нищета, боль, страх. Но что-то глубоко переменилось на Бийл-стрит. Исчезла безнадежность, хотя расизм по-прежнему растаптывает живые человеческие судьбы и по-прежнему витает над Гарлемом надрывная тоска. Исчезло чувство неизбежности поражения, хотя все так же каждому с детства ведомы несправедливость, бесправие и отчуждение от мира за пределами гетто, а часто — и от тех, с кем приходится делить жизнь.
Человеческие катастрофы здесь повторяются с тех далеких времен, когда возникло само гетто. Существенно, что теперь они осознаются по-другому. История Тиш и Фонни, которую рассказал в своей повести Болдуин, — это давно ставшая для Америки привычной трагическая история расистского надругательства над гуманностью, верой, любовью. Самой предсказуемостью развязки она должна была бы сломить героев, привив им комплекс расовой неполноценности и отчаяния, но Тиш и Фонни — поколение начала 70-х — понимают свое место в мире не так, как понимал некогда дядя Том, и даже не так, как поколение сверстников Болдуина. Драмы, разыгрывающиеся по неизменному сценарию, несут в себе для них другой урок. И это урок духовного мужества, солидарности, способности все выдержать, преодолеть, перетерпеть, не поступаясь гордостью, храня свою индивидуальность и национальную самобытность.
Рубеж, который обозначен в исторической биографии черной Америки событиями последней четверти века, слишком значителен, чтобы не пробудилось новое самосознание. О нем и написана повесть Болдуина, возвращающая к коренным вопросам негритянского опыта: какой тип человека сформирован, какой духовный багаж наследуют сегодняшние сыновья Гарлема? Травмированность, чувство человеческой разделенности, мучительное ощущение связанности расой, подавляющей личность? Или, может быть, в минуты самых тяжких переживаний Гарлем становится действительно родным домом, землей для негритянского Антея, триста лет не уступающего в своей неравной схватке с расизмом?
Болдуин — художник, слишком обостренно видящий контрасты негритянской жизни, чтобы отвечать на эти вопросы односложно. И в «Бийл-стрит» перед читателем пройдет вереница людей, духовно сломленных, признавших «метафизическую реальность расы» вековечной и непреодолимой, а тем самым молчаливо смирившихся и с утверждаемыми расизмом мифами, и с его социальными установлениями. На Бийл-стрит «сама смерть была проще простого, и то, что вело к ней, тоже было проще простого — вроде чумы». Оттого десятилетиями господствует здесь сознание своей навечной приписанности к гетто, своего наперед известного безрадостного удела, который способен создавать лишь общность отчаяния, рожденную неволей, и растравлять отвращение к жизни да вымученные иллюзии морального «черного превосходства». «За что только не цепляешься, чтобы выдержать ужас, когда ужас окружает тебя со всех сторон».
Но герои Болдуина сумели сохранить достоинство и веру, которая отвергает самосохранение любой ценой и не признает убогого идеала законопослушного, «незаметного» существования. Они дети новой эпохи, когда на негритянской окраине утверждается — пусть мучительно, но неуклонно — решимость защищать свое право на человеческую жизнь. Когда нравственная пришибленность отступает перед твердостью духа, сохраненной среди грязи Гарлема и ужасов тюремного ада. Когда отступает разобщенность перед высоким чувством сплоченности и готовности совершить «прыжок с вышки отчаяния», пусть этот прыжок кажется смертельным.
История движется вопреки всем «метафизическим реальностям», и ее движение лишь делает их особенно непереносимыми. В минуту великого напряжения душевных сил пригоршней праха становится все наносное в человеке и высветляется его истинная гуманная суть. В повести Болдуина эта мысль — центральная. Порой не столь отчетливо воплощенная, она тем не менее присутствует и во всех других повестях, которые вошли в эту книгу. Трагизм многих их страниц не имеет ничего общего с капитуляцией перед злом, а вера в человека непоколебима, как ни тягостны социальные обстоятельства, формирующие его жизнь.
А. ЗверевТилли Олсен
«Йоннондио тридцатых годов»
«Плач по аборигенам»… песня, стих — потому чтозвучит как стих… «сам звук твой, как псалом»…
Порода диких чащ и вольных горных круч!Не образ, не стихи — они придут позднее,Йоннондио! — не став изображеньемЙоннондио! — навеки исчезают,Стираются и уступают местоРастущим городам, и фабрикам, и фермам.Глухой и звонкий звук, как причитанье,На миг возникло в воздухе и мимПрошло и потерялось навсегда.
(Из «Йоннондио» Уолта Уитмена)[2]I
Гудки всегда будили Мэйзи. Они врывались в ее сон, как железный зверь с луженой глоткой, стаскивали с постели, наводили ужас. Днем, если раздавался гудок, она уже знала, что кто-то погиб там, в этом страшном месте — в шахте под землей: чей-то брат или отец, а может, ее папа.
— Будь он проклят, этот гудок, — слышится ей ворчливый голос отца. Скрипит кровать, он встает, прикрывает за собой дверь. Сквозь щель на полу — длинная полоска света от желтого огня керосиновой лампы. Стук посуды. Сонный, невнятный голос матери:
— Поешь чего-нибудь? Яйца, кофе дать? Бекона нет.
— Не возись, ничего не буду. Опаздываю. Еще надо зайти к Кватерникам, захватить мальчишку. Ему велено сегодня выходить.
— А куда?
— Поначалу куда придется, может, на вентиляцию, переводить стрелки, а может, на крепи.
— Ну, его отцу вначале потяжелей пришлось. Помню, Криса сразу поставили отбойщиком. — Лица их бесстрастны, но они скрывают глубоко запрятанную мысль: может, и мальчишку ждет тот же конец, под сланцевой крышей, для которой хозяева пожалели крепежного леса.
— Сколько ему, тринадцать? — спрашивает Анна.
— Да, скоро четырнадцать.
— Мария говорит, ее Крис помер бы с горя, если бы узнал об этом. Он хотел совсем другого для сына. Хотел, чтоб он получил образование.
— Ишь куда загнул! Чудные эти иностранцы!
— А почему бы нет? Еще Мария говорит: хочу, говорит, чтобы мои девочки стали монахинями. Тогда им не придется думать о куске хлеба и рожать детей.
— Какая же тогда польза от женщины, скажи на милость?
— Не желаю, говорит Мария, чтоб мои дочки плодили мальчишек, которым потом оторвут головы в шахте. Она, кажется, никак не придет в себя после смерти Криса. Вроде тронулась умом маленько. Все вспоминает свою родину, какие там у них поля и как они мечтали о хорошей жизни в Америке. А под конец сказала: все начисто сгубила утроба земли.
— Она случайно стихов не пишет?
— И все говорит и говорит про уголь. Говорит, он должен быть не черным, а красным, чтобы люди видели, как он достается — кровью.
— Ладно, кончай свою болтовню! — Джим Холбрук вдруг рассердился. — Я пошел.
Утренние звуки. Скрип башмаков. Позвякивает крышка на ведерке, которым размахивает отец. Он громко, через дорогу, здоровается с товарищами. Мать вкручивает фитиль, задувает лампу; скрипит кровать под тяжестью ее тела. Все утренние звуки оплетают память о гудке, словно прелестные цветы, разросшиеся вокруг страшного трупа. Мэйзи снова засыпает.
Анна Холбрук лежит, как будто спит, но в мозгу ее червяками шевелятся мысли. О Марии Кватерник, о Крисе, какие он строил планы насчет своих мальчишек, и о той жуткой минуте, когда, оповещая всех о катастрофе, взвыла железная глотка гудка и из всех домов бежали женщины к надшахтному зданию. О собственных детях: Мэйзи, Уилле, Бене и о маленьком. Мэйзи — ей всего шесть с половиной лет — иногда кажется взрослой; такая жизнь, думает Анна, и детей старит раньше времени. От воспоминания о недавней аварии ее бросило в жар, — ходили слухи, что новый инспектор безопасности, племянник управляющего, никогда не спускается в шахту проверить, нет ли гремучего газа. Неужели же шахтеры не боятся? Они ничего не говорят. Гудок. И ей вдруг слышится гулкий мужской голос, со стоном повторяющий: «Господи, господи, господи!»