Право на сон и условные рефлексы: колыбельные песни в советской культуре 1930–1950-х годов - Константин Богданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Примеры, которые могли бы проиллюстрировать выводы Колпаковой (если отвлечься от того, насколько они соответствуют народной традиции песенного репертуара), обнаруживаются в советской культуре и помимо песенных жанров. Но именно песенные жанры, как никакие другие, демонстрируют масштабы такого медиального «контекста», в котором частная жизнь советского человека непосредственно и (в буквальном смысле) гласно соотносилась с жизнью всего советского народа. Субъективный опыт предстает при этом не просто социализованным, но и предельно идеологизированным, заставляющим считаться с тем, что жизнь со всеми ее радостями и горестями — это лишь то, что санкционируется коллективом и властью. Не стоит удивляться поэтому, почему сталинское заявление 1935 года о том, что «жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее», было воспринято в этом же санкционирующем и перформативном смысле — вопреки, казалось бы, очевидному социальному опыту[144]. В пропагандистском и, в частности, песенном выражении идеологический (а не социальный) опыт виделся качественно иным — именно этот опыт позволял Михаилу Калинину в 1945 году провозгласить, что «нигде так не любят жить, как в Советской стране»[145], а слушателям второй половины 1950-х воодушевленно внимать песне Э. Колмановского на загадочные слова К. Ваншенкина «Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно» (1956). Об искренности чувств, вкладывавшихся в такие тексты, судить трудно, но отказывать им в терапевтическом эффекте во всяком случае нельзя. Колыбельные песни — особенно с политической тематикой — демонстрируют это еще более явным образом.
Вторжение детской тематики в мир большой политики обратно вмешательству политики и политиков в мир детства[146]. В иконографии советской культуры Павлик Морозов не случайно соседствует с маленьким Лениным (например — на нагрудных значках школьников-октябрят). Дети и политики «понимают друг друга», но условия для этого понимания устанавливаются не ими, но тем(и), кто несет за них «взрослую» ответственность. Указания на такую ответственность дают о себе знать в советской культуре повсюду — от детской литературы (с первых лет революции оказавшейся под исключительно бдительным вниманием властей) до городской скульптуры, характерно объединяющей, например, в рамках единого композиционного пространства «Ленина-ребенка» и «Сталина с детьми»[147]. Потребитель такой литературы и такой скульптуры — при всех своих возрастных отличиях — оказывается в общем-то однолеткой, он в любом случае «моложе», чем охраняющая его власть. Воображаемым слушателем, на которого рассчитана и к которому обращена советская колыбельная, является не столько ребенок, сколько его alter ego — весь советский народ. Известные строки песни В. Лебедева-Кумача на музыку И. Дунаевского «Мы будем петь и смеяться, как дети, / Среди всеобщей борьбы и труда» служат на этот счет вполне символическим примером. Детский смех и детский сон равно выражают удовлетворение элементарных потребностей и торжество здоровой физиологии. Насаждавшиеся советской пропагандой идеалы социального инфантилизма были при этом достаточно декларативными, чтобы быть усвоенным даже теми, кто сочувствовал советской идеологии извне. Один из таких примеров — творчество американской поэтессы и общественной деятельницы Женевьевы Таггард (1894–1948). Побывав в 1935 году в СССР, Таггард спешит поделиться с читателями своими восторгами от поездки с упором на те же «детские радости» советского человека и пробует себя, в частности, в жанре «советских колыбельных» («Soviet Lullaby»)[148]. Литературно-музыкальные пристрастия, побуждавшие приверженцев «советского образа жизни» обращаться к колыбельным, приветствовались идеологически, но были определенно небезразличными и к тем психологическим тактикам коллективной (само)терапии, которые связываются с особенностями социального и, особенно, властного патернализма. Идеальный слушатель колыбельных искренен, внушаем и предсказуем, то есть именно таков, каким советская идеология вплоть до Перестройки изображает «простого советского человека» (каким он был на самом деле — другой вопрос)[149]. Применительно к колыбельному жанру такая «простота» непосредственно коррелирует с языком психотерапии и психоанализа — с представлениями о защищенности, покое, ласке, regressum ad uterum и т. п.[150] Мотивам убаюкивания и сна в колыбельных песнях часто сопутствуют мотивы бодрствования и бдительности тех, кто призван охранить спящего. Те же мотивы издавна используются в политической культуре и пропагандистских контекстах.
О всегда бодрствующих пастырях и монархах можно судить уже по титульным обращениям, пришедшим на Русь из Византии[151]. Дальнейшее развитие образ «недремлющего» властителя получает в панегирической литературе XVII–XVIII веков. Так, например, Симеон Полоцкий изображал патриарха Никона:
Не спит Никон святейши, леч отверсты очыНа все страны мает, яко во дне, так и ночы,Бы волк хытры не шкодил, на вси страны чует[152].
Любитель чистых Муз, Защитник их трудов,О взором, бодростью и мужеством Орлов[153].
Метафоры неусыпной власти созвучны риторике властного патернализма — убеждению в обоснованности «родительских» взаимоотношений власти(теля) и его подданных. Прославление таких взаимоотношений в литературе и политической риторике не является, конечно, сколь-либо специфичным для русской культуры, но правда и то, что в советской культуре оно обрело новую жизнь и невиданные ранее медиальные масштабы[154]. Возвращение старой метафоры в советскую литературу можно датировать 1920-ми годами, например стихотворением Николая Тихонова «Баллада о синем пакете» (1922):
Улицы пусты — тиха Москва,Город просыпается едва-едва.И Кремль еще спит, как старший брат,Но люди в Кремле никогда не спят.
Тихонов не портретирует бессонных творцов революции. Можно было бы ожидать, что речь в этом случае идет, среди прочих, о Ленине, но, учитывая дату написания стихотворения, едва ли это так: в 1922 году Ленин, маявшийся под надзором врачей в Горках, был уже далек от власти. К середине 1930-х годов традиционный образ в целом закрепляется за Сталиным, хотя персонализация недремлющей власти не исключает сталинских сподвижников. В рассказе Андрея Платонова «Бессмертие» (опубликованном в 1936 году в журнале «Литературный критик») в подобной роли рисуется Лазарь Каганович, обязывающий по ходу рассказа к своевременному сну своего подчиненного, но самозабвенно пренебрегающий собственным отдыхом. Центральная сцена рассказа — ночной разговор Кагановича и начальника железнодорожной станции Левина:
Левин велел уйти всем, закрыл дверь и снял трубку.
— Я ДС Красный Перегон. Слушаю.
— А я Каганович. Здравствуйте, товарищ Левин. Вы почему так скоро подошли к аппарату? Когда вы успели одеться? Вы что, не спали?
— Нет, Лазарь Моисеевич, я только пошел спать.
— Пошли только! Люди ложатся спать вечером, а не утром. Слушайте, Эммануил Семенович, если вы искалечите себя в Перегоне, я взыщу, как за порчу тысячи паровозов. Я проверю, когда вы спите, но не делайте из меня вашу няньку.
Далекий, густой и добрый голос умолк на время. Левин стоял безмолвный; он давно любил своего московского собеседника, но никогда никоим образом не мог высказать ему свое чувство непосредственно: все способы были бестактны и неделикатны.
— В Москве сейчас тоже, наверное, ночь, Лазарь Моисеевич, — тихо произнес Левин. — Там тоже не с утра люди спать ложатся.
Каганович понял и засмеялся[155].
Схожими примерами богат советский кинематограф. На один из них указала Кристина Энгель: перед зрителями кинотрилогии Григория Козинцева и Леонида Трауберга о Максиме («Юность Максима», 1935; «Возвращение Максима», 1937; «Выборгская сторона», 1938) проходят последовательные сцены, иллюстрирующие мотив «охраняемого сна» — революционеры стерегут сон ребенка, Максим — сон Наташи, Ленин и Сталин — сон Максима[156]. В фильмах М. Ромма «Ленин в октябре» (1937, сценарий А. Каплера) и «Ленин в 1918 году» (1939, сценарий А. Каплера и Т. Златогоровой) сон даровался Ленину. В первом фильме хранителем ленинского сна выступал телохранитель вождя революции — товарищ Василий, а сама сцена сна, предварявшая по сюжету фильма штурм Зимнего дворца, комментировалась отдельными экранными титрами:
Так, на полу, укрывшись чужим плащомпосле заседания, решившего судьбы человечества,спал гений пролетарской революцииВладимир Ильич Ленин.
Во втором фильме о бессонной работе вождя можно было судить по многозначительному эпизоду: Ленин просит на ночь книги из Румянцевской библиотеки и обязуется их вернуть к утру. К концу фильма Ленин, переживший ранение, засыпал в кресле, а свидетелем ленинского сна оказывался приехавший с фронта Сталин.