Миссия Балашева и Лев Толстой - Илья Бендерский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Толстовская мысль в этом эпизоде вновь затевает ту игру, действие которой разворачивается по линиям «сознание» и «становление». Под становлением здесь понимается тот круг, в который Толстой вовлекает своих героев, «не считаясь» с их собственной волей, выбрасывая их из «портрета» в «динамичный пейзаж» со всеми условностями быта и обстановки. Эта толстовская игра каждый раз конструирует тот мотивационный контекст действия персонажей, который делает возможным авторскую историческую, художественную или философскую интерпретацию; это преконцептуальный фон, на который накладывается вся остальная структура сцепления кодов повествования.
Вся сцена подается как разворачивание логики «императорского» (в наполеоновском модусе). От социальной и бытовой топики — к физической личности Бонапарта. Первое же предложение анонсирует эту ситуацию подавления сознания «императорским»: «Несмотря на привычку Балашева к придворной торжественности, роскошь и пышность двора Наполеона поразили его».
«Императорское» разворачивается как ритуальность. Ритм этой ритуальности соткан из таких элементов, как окружение (из «генералов, камергеров и польских магнатов»), лакейские хлопоты, «туалет для верховой езды» и пр. Все это нагромождение — как бы необходимая обертка императора. То, что для Александра — природного императора — было бы «неизбежным злом», для солдатского императора Наполеона становится навязчивым, неуместным ритуалом «делания великого». Содержание же этой «великой» обертки дается намеренно непридворным, натуралистическим языком: круглый живот Наполеона, его «жирные ляжки коротких ног», «белая пухлая шея» и пр.
«Вся его потолстевшая, короткая фигура с широкими толстыми плечами и невольно выставленным вперед животом и грудью имела тот представительный, осанистый вид, который имеют в холе живущие сорокалетние люди».
Такой портрет императора суггестивно отсылает к образу закормленного поросенка, которого людям захотелось почему-то обхаживать с царственными почестями и называть великим. «Поросячесть»[19] императора в эпизоде подчеркнута маниакальным эгоцентризмом.
Толстой очерчивает ритуальное пространство остраненной имперскости, где все смыслы замыкаются на сорокалетнего увальня, где все проникнуто «магией» его великости (вплоть до такого незатейливого физиологического явления, как нервическое «дрожание левой икры»[20]). В этом пространстве не то что слово правды, но и вообще любая перекодировка попросту невозможны. Именно поэтому в решающий момент «Балашев замялся: он вспомнил те слова, которые император Александр не написал в письме, но которые <…> приказал Балашеву передать Наполеону. <…> „пока ни один вооруженный неприятель не останется на земле русской“, но какое-то сложное чувство удержало его. Он не мог сказать этих слов, хотя и хотел это сделать. Он замялся и сказал: с условием, чтобы французские войска отступили за Неман».
Сознание наталкивается на чистую стену становления и не может пробиться сквозь. Это не «кролик и удав»[21]; это единый ток становления в модусе парада лжи, начатого вне конкретных личностей Наполеона, Балашева, Даву, Дюрока, Тюрення и др. Собственно, именно личности-то и сметаются этой социальной практикой «великости», и в первую очередь личность самого Наполеона. Здесь фундаментален самообман: контроль над собой настолько утерян, настолько отдан на откуп «историческому» велению, что император искренне думает, что все историческое проистекает из него самого и поэтому менее всех других способен уловить этот голос истории. Потеря исторического сознания напрямую сопряжена с потерей личного сознания. Наполеон в эпизоде — чистое животное становление:
«Вся цель его речи теперь уже, очевидно, была в том, чтобы только возвысить себя и оскорбить Александра, то есть именно сделать то самое, чего он менее всего хотел при начале свидания».
Пространство становления извращенного «великого» извращает и условия коммуникации. Неизбежно, что и слова, которые Балашев все-таки произносит (о Полтаве и о набожности во время второго разговора, уже за обедом)[22], подчеркнуто гаснут в романном повествовании, не доходят до адресатов. Отметим, что в данном случае Толстой максимально корректен в работе с источником. Все факты источника — что сказано, а что явно не было сказано — цитированы, эффект создается исключительно за счет контекстуальной интерпретации. «Гашение» Толстым фраз-анекдотов Балашева впервые за все описание миссии существенно меняет акцентировку записки Балашева.
После того как Толстой впервые (за весь эпизод миссии Балашева) прямо отошел от своего источника идеологически, следует уже грубая (с точки зрения историка) фактическая деформация. Источники свидетельствуют, что в конце беседы, после очередной эскапады в адрес России и ее царя, Наполеон подошел к Коленкуру (он был послом в России в 1807–1811 годы и пользовался репутацией личного друга Александра), потрепал его по лицу, издевательски приговаривая: «Что же вы молчите, старый петербургский придворный» (мол, что не заступаетесь здесь за своего дружка Александра?). В романе этот эпизод дан иначе.
«Кульминационным пунктом отрывка и в то же время типичнейшим случаем деформации исторического материала является перенесение объектов.
Наполеон говорит фразу и щиплет за ухо не своего придворного (то есть не Коленкура, как это было в действительности. — И.Б.), а Балашева, что подчеркивается: „поднял руку к лицу сорокалетнего русского генерала“»[23].
После этого Толстой возвращается в русло источника: Наполеон поинтересовался, готовы ли лошади для русского генерала; Балашеву вручили ответное письмо Наполеона (с отказом выводить свои войска из России), и он отправился с этим письмом в путь. Миссия Балашева была завершена.
Первым явную толстовскую инверсию момента «с ухом» отметил военный историк М. Б. Богданович. Е.В.Тарле, в свою очередь, отмечал: «Кто был прав? И Лев Толстой и его критики. Его могучий гений создавал „действительность“, кое в чем отдалявшуюся от истории, но настолько все же реальную, что она начинала и в творческом уме Толстого, а потом и в уме читателя жить своей собственной жизнью»[24].
Солидаризируемся с позицией Тарле, однако необходимо отметить, что с легкой руки академика выдумкой признаются и фразы-анекдоты Балашева в самой записке. Учитывая, что запись о них зафиксирована по горячим следам уже графом Е.Ф.Комаровским[25](с 1811 года — инспектор Внутренней стражи), надо признать, что свои анекдоты Балашев «сочинил» не на досуге в 1830-е годы, а прямо на пути от Наполеона в ставку русского царя. Пытаясь оспорить анекдоты, Тарле апеллирует к абсурдности наполеоновских вопросов («Зачем вам столько церквей?», «Какой дорогой идти на Москву?»).
При этом историк явно игнорирует шуточный, игровой контекст разговора, в котором они звучали. Характерная черта, условно называемая нами «фразерским кодом», как видим, в данном случае была упущена Тарле, но тонко прочувствована и проанализирована Толстым. Исключая инверсию с ухом Коленкура, Толстой верно попадает в живой исторический контекст в своей реконструкции того, как мог состояться и отложиться в памяти разговор Балашева и Наполеона. Особенно характерно, как была прочувствована «перекодировка» устного послания Александра Наполеону. «Балашев замялся» — этого нет напрямую в источниках и быть не может (ведь записка составлена самим Балашевым), но между строк Толстой очень цепко уловил пикантность положения русского посланника.
Тот или иной код не может возникнуть в дискурсе вне исторической почвы. Уже говорилось о фразе-анекдоте — сама эта форма выражения мысли свойственна эпохе. Код фразерства напрямую связан с особенностями мышления людей, это не только лишь некий изъян на кривом зеркале нарратива. Приятель и сослуживец М.Ф.Орлова Н.Д.Дурново был достаточно далек от «паркетного генерала» Балашева, а военно-разведывательная миссия Орлова значительно отличалась от дипломатических задач, поставленных перед Балашевым. Однако рассказ Дурново о том, как приняли в ставке Балашева и Орлова, прямо указывает на характерный для современников 1812 года мотив фразерства: «Император (Александр. — И. Б.) провел более часа в беседе с Орловым. Говорят, что он был очень доволен его поведением в неприятельской армии. Он смело ответил маршалу Даву, который пытался его задеть в разговоре»[26].
Дуэль словесная в сознании человека той эпохи занимала не меньшее место, чем дуэль шпаг и пистолетов. Когда историк пытается с позиции своей академической «серьезности» рационализировать исторический материал, он производит такую же деконтекстуализацию, что и романист. В таких случаях контекст «исторического исследования» выказывает к истории такую же нетерпимость, как и контекст романного повествования.