Записки социалиста-революционера (Книга 1) - Виктор Чернов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А любя глубоко - глубоко и язвил.
Пусть другие послушно идут за толпой,
Я не стану их звать к позабытым богам;
Но тебя, с этой ясной, как небо, душой,
О, тебя, я так скоро толпе не отдам!
Ты нужна... Не для пошлых и мелких страстей
Ты копила на сердце богатства свои;
Ты нужна для страдающих братьев-людей,
Для великого, общего дела любви...
{31} Увы! Расчет В. оказался ошибочным. Мораль "так тебе и надо, потому что ты очень хорошая" - недурно выглядела в гладких стихах, но шероховатости жизненной прозы вскрывали в ней какую-то фальшивую нотку. На меня напали: чего я вздумал утешать, и к чему один пересол поправлять другим пересолом, бурсацкое словцо одного - сентиментальностью другого? Я и сам чувствовал, что "ясная, как небо, душа" здесь была так же ни к чему, как и "кокетка", и что надо бы что-нибудь попроще, поземнее, да ведь с Надсоном что же поделаешь! Я мысленно проклинал втравившего меня в это дело В., а он, злодей, предательски молчал, как воды набравши в рот. Наконец, буря в стакане воды улеглась, и немного спустя мы уже посмеивались над той неуклюжестью, с которой один нехотя девицу обидел, а другой - "из кулька в рогожку" - утешал ...
Весь этот забавный эпизод показывает лишь, до какой степени цельно, непосредственно и наивно было в нашей среде молодое стремление стать выше обывательских отношений между людьми, приподнять их над условностью и обыденщиной. В самом деле, мы впитывали в себя то лучшее, что давала скованная цензурою многострадальная литература наша: дух правдоискательства.
Теперь мне ясно, конечно, почему в нашей среде так почти сектантски обострились было вопросы личной морали. Вступи наше поколение в более счастливую, богатую событиями эпоху общественного подъема - у нас, вероятно, было бы более чувства меры и меньше ригоризма в интимной области индивидуальных переживаний. Всякий моральный ригоризм есть уже уклон к мелочности, а если всякая мелочность {32} скучна, то добродетельная мелочность - в особенности. Будь на лицо захватывающие впечатления из внешнего мира - культивировать ее было бы некогда и моральные искания не превращались бы в неуклюжие вторжения в чужой интимный мир, который, как всякое нежное растение, требует бережного обращения и не терпит грубого, неосторожного прикосновения.
Но время, в которое мы жили, было сумеречное, вялое время. Общественность едва-едва прозябала. Царила обывательщина. Жили изо дня в день, совершенно как в пословице: день да ночь, сутки прочь. Культурная деятельность топталась на одном месте, как белка в колесе. На всем была печать безвременья. Даже и реакция как-то заснула в победоносном самодовольстве. В этой пустыне молодые побеги новой жизни жались друг к другу, обособленные и чуждые окружающей среде, словно маленький оазис. Вот и приходилось порою чересчур уходить в себя, и, за отсутствием грома и шума исторических событий, чересчур прислушиваться к шуму в собственных ушах. Но эти крайности - крайностями; если отвлечься от них, то нельзя не видеть, что под ними было здоровое зерно.
Приобретался определенный нравственный закал, вырабатывалась крепкая моральная броня, способная защитить в самые тяжелые моменты, какие может нанести на человека и на целое общество мачеха-судьба. Пусть на нас - даже на тех, кто по натуре был склонен к жизнерадостному "эллинству", это налагало известную печать суровой "спартанщины". Зато мы входили в жизнь, привычные к ее трудовым серым будням, вооруженные против них своим отщепенством. Мы не были и не могли быть "нытиками", мы не спрашивали, себя с унылостью поэта близкого нам {33} поколения - к чему все наше горeнье внутренним огнем, "кого наш пламень грел? кому он светит? "Он светил нам самим, он согревал наши собственные души среди холодной пустыни окружающего общественного равнодушия и индифферентизма. Этого нам было довольно. И мы вовсе не жалели самих себя по тому поводу, что "взамен беспечных слов беседы молодой мы совесть раскрывали нашу; взамен хмельной струи из чаши круговой мы испытаний пили
чашу ..."
Впрочем, чашу испытаний мы пили пока лишь мысленно. Настоящие испытания были еще далеко впереди. Но перед нашими глазами были из старшего поколения одинокие примеры истинных страстотерпцев и великомучеников. Таков был Валериан Александрович Балмашев, бывший ссыльный, библиотекарь коммерческого клуба. Много, много поколений саратовцев, наверно, вспомянут его добрым словом, как сердечного, внимательного руководителя в выборе умственной пищи. Простую вещь - выдачу книг из общественной библиотеки - он сумел превратить в умелое и вдохновенное руководство умственным развитием всей, пользовавшейся библиотекою молодежи.
И эта молодежь доверчиво льнула к нему, подчиняясь как будто магнетической силе притяжения, исходившей из его личности. Молодежь всегда чутка к тому, как к ней относятся. А В. А. Балмашев обладал одним из качеств, драгоценнейших для всякого педагога: это неусыпным, вечно бдительным любовным вниманием к развитию духовного мира каждого отдельного юноши. Имевшиеся в Саратове "сливки" поднадзорного мира, его "аристократия", относилась к В. А. Балмашеву несколько свысока, считая его годным вести лишь {34} "приготовительный класс" революционно-политической выучки. Доля правды в этом была: В. А. Балмашев не читал молодежи "высшей алгебры" политики.
Но тем более характерно, что осужденный вследствие этого часто повторяться, он все же не скучал, снова и снова, и нисколько не с уменьшенным жаром, твердить все те же, сравнительно элементарные вещи, которые для "нетронутого" человеческого материала имели значение настоящих откровений. Многие "политики" в Саратове были политически образованнее Балмашева, талантливее и красноречивее его; но никто из них не сделал столько среди молодежи, как он. Секрет его успеха заключался, во-первых, в том, что в его душе вечно била живым ключом жажда прозелитизма, а во-вторых, в том, что живою и теплою сердечностью он согревал неизбалованные чрезмерным вниманием юные души. Налет "архаизма" в его воззрениях был, несомненно, довольно силен. Для кружковых чтений у него были свои излюбленные статьи, сыгравшие, вероятно, роль "вех" в его собственном индивидуальном развитии - статьи, ныне совершенно позабытые (случайно помню, напр., ст. "Исторический круговорот" Блументаля в журнале "Слово" 1881 года, "Медовый месяц русского либерализма" Горшкова и т. п.).
Для ознакомления с социализмом организовывался, напр., кружок, читавший старую "Историю и критику социальных систем" реакционера Щеглова и т. п. В беллетристике он игнорировал художественную сторону; грубовато-лубочная "Эмма" Швейцера, "Шаг за шагом" Омулевского, "Знамения времени" Мордовцева, мелкие рассказы Ивановича и т. п. - таковы были те "тараны", которыми он пробивал бреши в психологии даже самых, {35} казалось бы, несклонных к "мятежным порывам" маменькиных дочек и заурядных "сидельцев" гимназических парт. Его революционное спартанство было плохим будильником вкуса к художественному и не вводило нас в святое святых творчества красоты. Область искусства с его новыми горизонтами открылась для нас гораздо позднее; он не знал путей в эту область и не указывал их.
Когда нас познакомили с Балмашевым, он переживал болезненный, надрывный момент своей жизни. На его комнатке, с убогой мебелью, лежала печать какой-то брошенности и одиночества. Голые стены, неубранностъ, повсюду папиросные окурки, ненадежные для сиденья стулья, облака табачного дыма. Фигура самого хозяина, со впалыми щеками, длинными, закинутыми назад, редкими волосами, апостольской бородой, глубоко посаженными близорукими глазами, нервными, порывистыми движениями дополняла впечатление. Когда я в первый раз пришел к нему, он был сильно "заряжен": в это время он, как я понял лишь впоследствии, был в тяжкой полосе запоя. Это была его болезнь, с которой он по временам упорно и сосредоточенно боролся, по временам же, напротив, жил, как с единственной верной подружкой и утешительницей, скрашивающей тоскливое одиночество.
Не знаю почему, но эти запои как-то не портили его облика, не делали его несимпатичным; напротив, они как-то даже шли к нему, делали его фигуру более трогательной ...
Как сейчас помню одну вечеринку, с которой В. А. начал одну из своих запойных полос. Сидели, болтали, курили, немножко пили (старшие), пели хором. Затем одна из девиц, обладавшая хорошим, глубоким {36} грудным сопрано, пела соло. Вот стремительным темпом вырвалось из ее груди
Последняя туча рассеянной бури,
Одна ты несешься по ясной лазури
и расплылось в тягучих, меланхолических тонах:
Одна ты наводишь унылую тень,
Одна ты печалишь ... ты печалишь . ..
ликующий день...
Я невольно взглянул на Балмашева. Он сидел в этот момент в заднем углу у двери, сосредоточенно куря; перед ним, на маленьком столике-тумбочке, стояла недоконченная бутылка пива. Его взгляд затуманенно терялся в пространстве; углы рта изредка подергивались легким нервным тиком. И я подумал: да ведь это же поется о нем! Ведь это он - "последняя туча рассеянной бури", осколок бурной эпохи борьбы и гнева, выброшенный из родной стихии на отмель, может быть для того, чтобы сгнить, заживо сгнить здесь вне жизни...