Про Веничку (сборник) - Коллектив авторов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом Венька стал к нам приходить не один, а с компанией, и я ему как-то сказала, что ему одному мы всегда рады, а 10–12 человек в комнате с часто болеющими малышами как-то некстати. Мы поссорились. Я отказала ему от дома: выставила его среди ночи, и 10 лет мы не виделись. Лев Андреевич продолжал с ним общаться, но на стороне. Когда Веня уже болен был, в Центральном доме архитектора отмечался его день рождения, и Галя прислала нам пригласительные билеты, мы пошли. В фойе я подошла к нему:
– Здравствуй, Веня! Ты меня узнаешь?
Он очень обрадовался:
– И ты пришла?
Мы расцеловались.
Последний, как оказалось, для Вени новый год мы встречали вместе: они с Галей нас позвали в Абрамцево. Мы приехали с моей подругой Леной Лапиной в сопровождении двух собак, ее и нашей. Веня записал в дневнике, что приехал Кобяков с тремя суками. Он ошибся – сук было 4. Прибыли мы часов в десять, 31-го декабря. Там уже была Наташа Шмелькова с какой-то своей то ли подругой, то ли родственницей и Галина мать. Мы стали вместе наряжать елку во дворе, проводить свет, радио. Галя приготовила шампанское и бокалы. Встретили новый год у елки, выпили шампанского, а потом пошли в дом и сели за стол. Веня хотел сказать тост, но Наташа его все перебивала, и он замолчал. Жаль, он ведь так редко брал слово, а тут чувствовалось, что он хотел сказать что-то важное. Потом он и вовсе ушел из-за стола к себе, на второй этаж, и больше не спускался. Было как-то тягостно, и мы уехали с первой электричкой. На старый новый год Галя нас опять пригласила, сказав, что объявляется вторая попытка. Но 13-ое приходилось на какой-то будний день, и мы не поехали.
Вообще перед Галей я чувствую себя виноватой. Она, мне кажется, была единственной женщиной, которая для Вени очень многое сделала: попросту легализовала его. Она его очень любила. Галя была доброй, со странностями, конечно, но в ней не было агрессии, не было злобы. Володе Муравьеву она говорила, что умеет летать. Она очень тосковала после Вениной смерти. Мы к ней дважды приезжали в психиатрическую больницу, на Каширку. Галя сказала, что хочет с нами встретить новый год. Мы пообещали договориться с врачами и забрать ее к себе. Приехали, чтобы поговорить с врачами, а оказалось, что Галю выписали. Мы сдуру обиделись, что она нам ничего не сообщила, и не перезвонили ей. Нашли на кого обижаться – на больного-то человека… Потом узнали о Галиной гибели.
С Веней мы со Львом Андреевичем в последний раз виделись 26-го апреля 1990 года. Мы приехали в онкоцентр, потому что собирались на Смоленщину, где у нас был домик.
Веня уже был очень слаб. Мы привезли ему килограмм клюквы, и я сказала:
– Венька, там, знаешь, какие ландыши!
– Привези мне…
Я привезла. Привезла… и положила их ему в гроб.
Пранас Моркус (Яцкявичюс)
Сценарист, кинодраматург
Комната, лестница. Дом
Когда изредка случается рассказывать о знакомстве с Венедиктом Ерофеевым, становлюсь человеком, который встречался с “Ильичом”.
Видел, конечно, но с расстояния. Тот говорил, но из-за шума не удалось разобрать, о чем именно.
Расстояние действительно было, ничего не скажешь – тысяча километров. Кроме того, совершенно иная – во всех смыслах – часовая полоса. Первые слухи о “Петушках” до меня дошли в 80-ых. Итак, мы близко дружили на заре юности, три десятилетия спустя снова встретились и друг друга не узнали. В веселой сутолоке празднующих день рождения его выделял выжженное горло скрывавший марлевый четырехугольник, яркой белизной неожиданно напоминавший колорату – различительный знак католических и протестантских священников в миру, символ непорочности. Я подошел, назвал себя и тут же пропел про десятилетия. Веня приблизил к губам голосовое устройство, этакий электронный пирожок. “Нет, в промежутке еще была та встреча на лестнице”, – мягко поправил он. Я смутился: какая такая лестница? Все эти годы я припоминал его не иначе, как в комнате общежитий, сначала на Стромынке, потом – в Черемушках, куда салаг первокурсников через месяц перевели, наконец, – в том самом, увековеченном антологией поэтов, ремстройтресте, и всегда это была та самая комната: четыре железные кровати вдоль стен с наивными цветочками на обоях, больничные тумбочки при каждой из них, стол посередине под свисшей с потолка лампочкой; да еще обязательная для тех лет радиоточка; словом, явленный прообраз юношеской бездомности и транзитности, нечто вроде отсека в плацкартном вагоне. Ерофеева это устраивало. Его заставали, сидящим или полулежащим на кровати, всегда читающим либо записывающим в небольшие блокноты, никогда – за едой или чаем при инвентарном алюминиевом чайнике. Не припомню его в застольях. Новый, 1957-ой, год встречали на Стромынке, но за пару минут до курантов Спасской башни Ерофеев встал и заявил, что лучше зайдет в уборную. Взял бутылочку и ушел.
Он не учился, в общепринятом смысле, конечно. Те курс—полтора, которые ему отводились при каждой попытке получить высшее образование, были ему в самый раз, а с механической необратимостью повторявшиеся безжалостные отчисления после первых курсов (“Ты все пела? Это дело. Так пойди же попляши”), наталкивали на догадку: чтобы защитить правоту стрекозы, чтобы на небосводе зажглась звезда Петушки, ему надлежит взойти на иной холм. Да и куда бы заманили эти – второй, третий, четвертый курсы? Если и так – тропой ежика, поспорившего с тигром кто быстрее, – он поспел первым и оказался лучшим. Шутя и дурачась, он оставался мрачноватым и собранным, соотносящим происходящее с неким предначертанием.
Но покуда было черемушкинское общежитие, коридором вдоль разделенные этажи. Восточные окна показывали золотившиеся в московских далях башни и колокольни; с той стороны приезжали трамваи и возле барака при начатой стройке вываливали десант; отдохнув, заворачивали назад – в центр. Тут же располагался продуктовый, а за углом – пункт приема стеклотары с непременной гроздью мужчин и авосек с бутылками.
Ерофееву досталось окно на запад. Там пылали милые сердцу мечтателя закаты и простирались заброшенные колхозные поля, руины ферм и складов, густые заросли на холме. К ним вела романтическая тропинка. По ней, возбуждая всеобщую зависть, водил своих девушек неотразимый Витя Дерягин.
Коридор наш таким образом являл собой грань двух миров.
Пошли зачеты да экзамены, и Венедикт Васильевич поделился со мной секретом, как избегать провалов. Ему это удалось дважды: купил две упаковки сибирских пельменей, съел их сырыми, пронесло, достал медицинскую справку, отлежался, за это время наверстал упущенные знания.
Не помню, как мы спелись. Воспоминания сокурсников в книге “Время, оставшееся с нами” представляет меня эксцентричным и нескованным, следовательно, в собеседники для Ерофеева мог годиться. Я же с самого начала был сражен дедикацией на бунинском сборнике, впервые в СССР выпущенном: “Мне от меня в день моего рождения. Будь здоров, сучка!”. Потом пошли: “Люди лучше сарделек, но хуже сосисок”, “В комнате стояла Матросская тишина” и то, что уже в наши времена всплыло в “Записках психопата” и “Бесполезном ископаемом”. Эти книжечки припомнили, о чем тогда, резвясь, говорилось, но удивили обилием прямых и переваренных цитат из гула шаболовского трамвая. По не застроенным еще пустырям, мимо больницы Кащенко, Донского монастыря, он отвозил студентов к кинотеатру “Авангард”, на Октябрьской площади, до этого бывшего церковью, а потом зодчими и вовсе сметенным с лица земли. В грохочущей, трижды переполненной пассажирами коробке мгновенно вспыхивали споры, по какую сторону Пиренеев больше уважают советского человека; после того как в целях экономии убрали кондукторов и предоставили люду самому брать сдачу с оплаты за проезд, озверение превратило каждую поездку в Армагеддон. Из обрывков новояза, сумеречных бормотаний оболваненных людей да сверкающих обломков высокой поэтической речи шелкопряд Ерофеев начинал свою тончайшую работу.
Те обломки были из только что появившегося Фета, из Мирры Лохвицкой, Игоря Северянина. Потом вдруг, наверное, с подсказки Володи Муравьева (впоследствии наставника и главного читателя Ерофеева), возник Хлебников. Запомнились макферсоновские “Песни Оссиана”, из которых Ерофеев, любитель всяческих мистификаций, создал прелестную легенду о потерянной рукописи романа “Шостакович”. Он ничего не терял. Вот, казалось бы, сгинуть всем этим крохотным блокнотикам да листикам, ведь сколько пережито переездов и выселений! Ан нет, все – на месте, и даже – сгинувшая вроде антология и та есть.
Летом 56-ого, когда студенты разъехались, и Черемушки опустели, Ерофеев оставался один на всю комнату. Откуда-то притащил ультрамаринового цвета заводимый вручную проигрыватель. Имелась у него одна-единственная пластинка, и он без конца ее ставил. Это было “Болеро” Равеля, нескончаемое кружение по спирали. Много лет спустя, в 80-ом, в альманахе “Часть речи”, вышедшем в Нью-Йорке, я нашел эссе Петра Вайля и Александра Гениса “Литературные мечтания. Очерк русской прозы с картинками”. В “Петушках” они усмотрели движение по кругу с возвращением на то же место или почти то же.