Музыка для хамелеонов - Трумен Капоте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Альберт. Такой милый и верный. Но в будущем году он уходит на пенсию. Не знаю, что мне тогда делать. Ничего, как-нибудь образуется. Может быть, новый добрый почтальон. Скажите лучше, какая у вас приключилась авария?
Когда я объяснил ей, как было дело, она возмутилась:
— Вы поступили совершенно правильно. Я бы не села в машину к человеку, если бы он даже только понюхал хересу. Я мужа так потеряла. Сорок лет прожили, сорок счастливых лет, и его задавил пьяный водитель. Если бы не мои кошки… — Она погладила тигрового кота, мурлыкавшего у нее на коленях.
Мы беседовали у камина, пока у меня не стали слипаться глаза. Беседовали о Джейн Остен ("Ах, Джейн. Но вот несчастье: я столько раз читала все ее книги, что помню их наизусть") и о других замечательных писателях — о Торо, об Уилле Кэсер, о Диккенсе, Льюисе Кэрролле, об Агате Кристи, о Реймонде Чандлере, Готорне, Чехове, Мопассане — это была женщина с хорошим вкусом и широкими интересами; ум светился в ее карих глазах, как маленькая лампа, стоявшая на столе рядом. Мы говорили о суровых коннектикутских зимах, о политиках и далеких странах ("Я никогда не была за границей, но, если бы представился такой случай, поехала бы в Африку. Иногда она мне снится: зеленые холмы, жара, красивые жирафы, стада слонов"), о религии ("Конечно, меня воспитали католичкой, но теперь — я почти жалею об этом — вера ушла. Должно быть, неумеренное чтение"), о садоводстве ("Я сама выращиваю и консервирую все овощи — по необходимости"). И наконец: "Извините, что разболталась. Не представляете, какое это для меня удовольствие. Вам давно пора спать. Да и мне уже пора".
Она отвела меня наверх и, когда я удобно устроился на двуспальной кровати под блаженным грузом красивых лоскутных покрывал, вернулась, чтобы пожелать мне спокойной ночи и приятных снов. Я лежал и думал о ней. Какая необыкновенная жизнь: старая женщина, одна, посреди безлюдья; ночью к тебе стучится чужой, и ты не только открываешь ему, но приветливо впускаешь в дом и оставляешь на ночлег. Если бы мы поменялись местами, сомневаюсь, что у меня хватило бы на это храбрости, не говоря уже — великодушия.
Утром она накормила меня на кухне завтраком. Я проголодался; горячая овсянка с сахаром и консервированными сливками и кофе показались очень вкусными. Кух-ня выглядела более убого, чем остальной дом; плита, тарахтящий холодильник — всё как будто доживало свой век. Все, кроме большого и довольно современного предмета — морозильника, занявшего целый угол.
А хозяйка развлекала меня разговором:
— Обожаю птиц. Мне совестно, что не могу бросать им зимой крошки. Но нельзя, чтобы они собирались около дома. Из-за кошек. Вы любите кошек?
— Да, когда-то у меня была сиамская кошка, Тома. Она дожила до двенадцати лет, и мы всегда путешествовали вместе. По всему миру. Когда она умерла, я не нашел в себе сил завести другую.
— Тогда вы, наверное, поймете это. Она подвела меня к морозильнику и открыла дверцу. Там не было ничего, кроме кошек: штабеля замороженных, прекрасно сохранившихся кошек — десятки кошек. У меня возникло странное чувство.
— Все мои старые друзья. Покойные. Я просто не могу с ними расстаться. Окончательно. — Она засмеялась и сказала: — Наверное, вы сочтете меня слегка помешанной.
Слегка помешанной. Да, слегка помешанная, думал я, шагая под серым небом по направлению к шоссе. Но лучащаяся: лампа в окне.
4. МОХАВЕВ тот зимний вечер у нее было свидание в пять часов с доктором Бентсеном, в прошлом ее психоаналитиком, а ныне — любовником. Когда их отношения из аналитических перешли в эмоциональные, он настоял, из моральных соображений, чтобы она перестала быть его пациенткой. Не сказать, что это было так уж важно. Как аналитик он ей не очень помог, а как любовник… ну, однажды она увидела, как он бежал за автобусом — стокилограммовый, приземистый, пятидесятилетний, курчавый, широкозадый, близорукий манхэттенский врач — и рассмеялась: как она могла полюбить человека с таким дурным характером, такого некрасивого, как Эзра Бентсен? Ответ был: она его не любила, он ей даже не нравился. Но он хотя бы не ассоциировался с отчаянием и покорностью. Она боялась мужа; доктор Бентсен страха не вызывал. А любила она все-таки мужа.
Она была богата; во всяком случае, получала от мужа, человека богатого, солидное содержание и могла снимать однокомнатную квартиру с кухонькой, где принимала любовника, раз, иногда два в неделю, не чаще. Могла покупать подарки, которых он ожидал в этих случаях. Не то чтобы он очень им радовался: запонкам от Вердуры, классическим портсигарам от Пола Флато, неизбежным часам от Картье[11] и (что более существенно), время от времени, наличным, якобы "в долг".
Он ей ни разу не преподнес подарка. Нет, однажды: испанский перламутровый гребень, по его словам, фамильную драгоценность, оставшуюся от матери. Носить его она, конечно, не могла, поскольку волосы стригла — табачного цвета, пушистые, как детский ореол над обманчиво наивным, моложавым лицом. Благодаря диете, упражнениям с Джозефом Пилатесом и дерматологическим заботам доктора Орентрайха, она выглядела на двадцать с небольшим. Было ей тридцать шесть.
Испанский гребень. Волосы. Это ей напомнило о Хайме Санчесе и вчерашнем разговоре. Хайме Санчес был ее парикмахером, и хотя знакомы они были едва ли год, успели стать в каком-то смысле добрыми друзьями. Она поверяла ему кое-какие свои секреты, он ей — значительно больше. До недавнего времени Хайме представлялся ей счастливым, чуть ли не в меру благополучным человеком. Он снимал квартиру вместе со своим красивым любовником, молодым дантистом Карлосом. Хайме и Карлос вместе учились в школе в Сан-Хуане, вместе уехали из Пуэрто-Рико и поселились сначала в Новом Орлеане, а потом в Нью-Йорке, и Хайме, талантливый парикмахер, оплатил учение Карлоса на зубоврачебном отделении. Теперь у Карлоса был свой кабинет и клиентура из зажиточных пуэрториканцев и черных.
Но в ходе нескольких последних визитов она заметила, что всегда безоблачный взгляд Хайме Санчеса стал хмурым, белки пожелтели, словно с похмелья, и его умелые руки, обычно спокойные и точные, слегка дрожат.
Вчера, подравнивая ножницами ее прическу, он остановился и стоял, пыхтя, — но не так, как если бы ему не хватало воздуха, а будто сдерживая крик. Она спросила:
— Что случилось? Вам плохо?
— Нет.
Он отошел к раковине и ополоснул лицо холодной водой. А вытираясь, сказал:
— Я убью Карлоса. — И стоял, как бы ожидая вопроса: "3а что?" Но она только смотрела на него, и он продолжил: — Разговоры уже бесполезны. Он ничего не понимает. Мои слова ничего не значат. Единственный способ до него достучаться — это убить его. Тогда он поймет.
— Не уверена, что я вас понимаю, Хайме.
— Я никогда не рассказывал вам об Анджелите? О моей двоюродной сестре? Она приехала сюда полгода назад. Всю жизнь влюблена в Карлоса. Ну, с двенадцати лет. А теперь и Карлос в нее влюбился. Хочет на ней жениться и завести полный дом детей.
Она почувствовала себя так неловко, что только и смогла вымолвить:
— Она милая девушка?
— Слишком милая. — Хайме схватил ножницы и возобновил работу. — Нет, серьезно. Она прекрасная девушка, маленькая, как попугайчик, и слишком милая; ее доброта оборачивается жестокостью. Только она не понимает, что это жестокость. Например… — Она взглянула на лицо Хайме, движущееся в зеркале над раковиной, — не то веселое лицо, которое нередко ее очаровывало: зеркало добросовестно отразило растерянность и муку. — Анджелита и Карлос хотят, чтобы я жил с ними, когда они поженятся, — вместе, в одной квартире. Это была ее идея, но Карлос говорит: "Да! да! Мы должны остаться вместе, и мы с тобой будем жить как братья". Вот почему я должен его убить. Никогда он меня не любил, если ему безразлично, каким адом это будет для меня. Он говорит: "Нет, я люблю тебя, Хайме, но Анджелита… это другое". Ничего не другое. Или ты любишь, или нет. Или ты губишь, или нет. Но Карлос никогда этого не поймет. Его ничто не может убедить — только пуля или бритва.
Она хотела засмеяться, но не могла, понимая, что это серьезно; кроме того, она отлично знала, что да, есть такие люди, которых не заставишь признать правду, не заставишь понять иначе, как подвергнув их тяжелейшему наказанию.
Тем не менее она засмеялась, но так, чтобы Хайме не воспринял это как веселье. Это было что-то вроде сочувственного пожатия плечами.
— Хайме, вы никого не можете убить.
Он принялся расчесывать ей волосы и дергал, сам того не замечая; она понимала, что гнев обращен не на нее, а на самого себя.
— Черт! — Потом: — Да. И в этом причина большинства самоубийств. Кто-то тебя мучит. Ты хочешь их убить, но не способен. И мучишься оттого, что любишь, и не можешь их убить, потому что любишь. И вместо этого убиваешь себя.