Детство Тёмы (сборник) - Николай Гарин-Михайловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На рассвете, заплетаясь, компания удалялась наконец восвояси, и громадный «сам», как она называла мужа, бритый, молчаливый, стараясь сохранить свою обычную величественную осанку, поджав губы, мрачный, не смотря на нее, направлялся, лавируя, в свою спальню. Анна Степановна легко вздыхала и, разбитая, измученная, но успокоенная, плелась по комнатам, тушила лампы и наконец ложилась, долго еще растирая свои отекшие от непрерывного стояния больные ноги.
По мере того как подрастали дети, характер кутежей и самый состав компании немного изменился. Устраивался род вечеров, и до ужина все шло чинно.
Под аккомпанемент дочери то solo, то хором распевались разные песни, и главным образом малороссийские: «Гей ты, казаче Софроне», «Заплакала Украина». Их запевал смуглый, с длинными черными усами, уверенный в себе регент соборной церкви, под магическим взглядом черных глаз которого Маня Корнева чувствовала себя как-то особенно хорошо.
А то вдруг без музыки затягивал Александр Иванович:
Ей кажут: встань раненько,Причешися чопурненько;Она встаты не хоче,Як та видьма все цокоче.
И, кончив, он обнимал молодого Корнева и весело говорил:
– Так-то-сь, мой почтеннейший… Все бабы ведьмы, и нет ни единой, у которой хотя бы такой малесенький хвистик не торчал. По опыту докладываю вам…
– Вот как, – отвечал Корнев, ежась и понижая свой голос до баса.
– Поверьте опытному человеку… и сладкое забвение от сей горькой истины сокрыто на дне сих сосудов… во исполнение реченного: и из горького выйдет сладкое… а потому предлагаю…
– Не пью.
– Напрасно… Чему же учат вас в таком случае?
– Ерунде больше.
– О, отозвався казак… Будьте ж здоровеньки…
В обыкновенное время жизнь в доме Корневых протекала однообразно и монотонно. «Сам» ходил на службу, а возвратившись, обедал, надевал халат, и его громадная фигура в халате казалась еще больше в невысоких комнатах.
Иногда он заглядывал в общие комнаты, загадочно смотрел, поджимал губы и испускал не то мычанье, не то вздох, не то несколько нот какого-то ему одному известного мотива и опять уходил к себе.
Проводив с утра детей в гимназии, мужа на службу, Анна Степановна принималась за хозяйство. Горничная прибирала комнаты, – она помогала ей. Вытирала с добродушной, энергичной гримасой пыль, вытирала зеркала тряпочкой, смоченной в водке, разговаривала с горничной, расспрашивая ее о ее житье, о родных, вникала во все подробности ее прежней жизни, докапывалась до противоречий и, смотря по впечатлению, или привязывалась к ней, или начинала ее мягко, но неуклонно так выводить на свежую воду, что горничная отказывалась от места. Насколько часто менялись горничные (может быть, здесь действовала и ревность: Павел Васильевич старых горничных не терпел), настолько кухарки жили долго. Возраст здесь не играл роли, и кухарки всегда у Анны Степановны были пожилые. Несколько лет уже жила старая, но веселая кухарка Марина, большая сплетница, в честность которой Анна Степановна верила, как в свою. С Мариной Анна Степановна отдыхала душой и всегда с удовольствием ждала ее возвращения с базара. Марина проворно раскладывала на большой чистый стол принесенную провизию: свежую красную говядину, белый хлеб, морковь, кочаны капусты, бублики; Анна Степановна с удовольствием подсаживалась поближе, вдыхала в себя свежий аромат от провизии, помогала кухарке и внимательно слушала, переспрашивая, разные городские новости. И Анна Степановна знала всегда все: и какой обед у Карташевых, и какая родня у Рыльского, и кто из ее знакомых к кому чаще ходит, – все передавала кухарка, что успевала узнавать на базаре от своих подруг. И все складывала в себя и тщательно берегла Анна Степановна. Запас этих сведений помогал ей разбираться в сложных отношениях незнакомого ей общества. Разговаривая с нею, ее добрые знакомые и не подозревали, что она каждый день приподнимает ту таинственную завесу их домашней жизни, которую обыкновенно стараются так тщательно закрывать от непосвященных глаз. Из-за этой запрещенной завесы Анна Степановна видела большею частью совсем других людей, чем те, какими желали изобразить себя эти люди. Добрый радетель о чужих бедах выходил прижимистым, сухим, несправедливым эгоистом; красноречивая дама с бегающими глазками, так ищущими общего сочувствия, пользовалась общею ненавистью прислуги за свой несносный черствый характер. И это постоянное двойное освещение, под которым Анна Степановна видела людей, в связи с природной чуткостью, делало то, что она никогда не ошибалась в своих симпатиях и всегда говорила и действовала наверняка.
Сознательно или бессознательно, но признавал это и всегда сосредоточенно-величественный и загадочно-молчаливый муж ее, и молодой, считавший себя далеким от ее влияния, сын. В этом отношении она имела несомненное влияние в семье, и тем более сильное, чем меньше оно сознавалось и ею и семьей. В остальном, в глазах сына, она была маменькой, которую он любил и старался забыть и ее неразвитость, и ее мещанское звание, которое невольно, но часто подчеркивалось в обществе. Но дочери оно доставляло много мучительного. Оно вносило раздражение, может быть, и зависть в сношения ее с подругами и влияло на выбор подруг. Мещанство матери было самым больным местом дочери, и неосторожный намек в этом смысле заливал ее щеки, шею и уши ярким румянцем. К чести Марьи Павловны надо сказать, что она не то что стыдилась за мать, а просто раздражалась и обижалась. Что думал «сам», этого никто не знал, не знала и Анна Степановна. Понимая всех своих знакомых, она с совершенным недоумением останавливалась перед своим мужем. Известный инстинкт подсказывал ей, конечно, манеру обращения, но, сильный и верный с другими, инстинкт действовал здесь робко, наугад и часто невпопад. Существовало что-то, в чем так и не могла разобраться Анна Степановна. И это бессознательно мучило ее и заставляло напряженно рыться в прошлом, в бесполезном усилии найти затерянное начало; все с самого начала таким было, сразу как-то потерялась руководящая нить, с самой первой встречи.
Покончив со всякими делами по хозяйству, надев большие черепаховые очки, Анна Степановна садилась где-нибудь в залитой солнцем комнатке, где особенно звонко заливались канарейки, за починку и штопанье старого белья и часто отдавалась воспоминаниям об этой первой встрече.
Да, двадцать лет прошло, точно вот вчера все это было. Все, как живое, стояло перед глазами.
Пошла она в собор и надела, как сейчас помнит, синенькое с белыми звездочками платье. На самой груди была маленькая вырезка и в ней крестик, маленький, серебряный, позолоченный, на бархатной ленточке. Стоит она в церкви, молится; уж к кресту пошли, уж идут мимо нее назад; только и она было собралась двинуться, как вдруг… Анна Степановна опускала работу при воспоминании, как это случилось. Стоит перед ней молодой человек, высокий, в синем воротнике, в золотых пуговицах; волосы этак короткие, причесанные назад, светлые-светлые, глаза голубые так насквозь и смотрят… И вдруг… крестится, наклоняется да прямо в крестик, что в прорезе у нее на груди, губами… Завертелось все в глазах: и страшно, и стыдно, и вот точно волю всю ее отнял, – а слезы так и льются по щекам. Взял он ее под руку и повел из церкви. Очнулась уж в какой-то улице. Спрашивает ее:
– Вы где живете?
Глянула она на него, вспомнила и говорит:
– За что же это вы меня на всю жизнь опорочили?
– Простите… ради бога, простите…
А сам идет все да говорит, говорит что-то…
Разливаются канарейки, льются их трели, лежит на коленях работа, а Анна Степановна все смотрит и смотрит куда-то вдаль.
Двадцать лет пронеслось… Все такой же он: веселый – называет ее «Анна Степановна»; сердитый – скажет: «сударыня», подожмет губы – туча тучей. Так и упадет ее сердце, и жизнь не в жизнь, ходит, шепчет себе: «Закатилось мое солнышко», – да вздыхает. А боже сохрани при нем вздохнуть. Как услышит его шаги, сама себя испугает – идет, идет! И примет спокойный вид. Пройдет он – смотрит ему вслед, смотрит потухшим, непонимающим взглядом.
Павел Васильевич и с детьми был чужой. Больше других разрешалось дочери; разрешалось, или она сама себе разрешала: не боялась она как-то его угрюмого вида даже и тогда, когда деньги приходилось просить.
Сын относился к отцу с какой-то смесью страха, непонимания и того характерного недружелюбия, которое всегда является результатом далеких отношений отца к детям. Недружелюбие это было не по существу, – в каком-то отвлечении его не существовало, но от этого текущие отношения не были ближе. В этом отвлечении сын, в общем, уважал отца. От матери он узнал историю их брака, знал некоторые подробности из его жизни, дававшие ясное представление о том, что его отец был, по крайней мере, прежде (теперь он молчал), человеком чутким к высшим потребностям жизни. Об этом же говорила громадная библиотека отца, которую сын оценил, начав серьезное чтение. Уважал он отца и за отсутствие всякой рисовки. Некоторое сочувствие отца к его развитию сын угадывал, но в редкие минуты беседы на эту тему отец высказывался так определенно и категорично, что чувствовалось, что всякий спор с ним был совершенно бесполезен. Вообще Корнев считал, что отец – существующий факт, который надо принимать так, как он есть, ничего здесь не переменишь, и лучшее, чтобы не раздражать и не раздражаться, – это избегать с ним всяких лишних разговоров, не идущих к делу. А деловые разговоры всегда были коротки и лаконичны: «выдержал», «срезался» и в очень редких случаях: «папенька, позвольте денег».