Василий Розанов как провокатор духовной смуты Серебряного века - Марк Леонович Уральский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вокруг Руманова, который в истории русской литературы остался как один из поэтов «Царскосельской гимназии»[154], группировался весь цвет петербургской литературной элиты — по словам Поля Валери, «третьего чуда» мировой культуры, после высокой «греческой» классики и эпохи Возрождения — начиная от Розанова и кончая Блоком, который шесть раз упоминает о Руманове в своих дневниках. <…> По свидетельству В. Пяста, Блок находил его «каким-то таинственно-замечательным человеком». По словам Алексея Ремизова, Руманов «без всяких безобразий мог человека прославить и вывести на дорогу» [УРАЛ (VI). Гл. 2. С. 74–75].
Тема о взаимоотношениях Василия Розанова с Тумановым, которого он непременно заносил в «синодик» особо близких и любимых им евреев, остается до сих пор «терра инкогнита» в розанововедении. Сохранилось, однако, примечательное — с точки зрения характеристики этих отношений, покаянное письмо Розанова к Руманову, предположительно июня-июля 1918 г., в котором он, выказывая благодарность своему адресату за материальную помощь, в частности говорит:
Дорогой мой! Вы один были, который никогда меня не оставлял, не забывал и как-то носил меня в сердце, несмотря на все, и в пору «выступления Розанова против революции» и выхода из «Русского Слова», и в более для Вас болезненную, конечно, пору Бейлиса, зная, веря: «Это — дурно, не верно: но Розанов есть Розанов и я верю в самого Розанова, а на прочее закрываю глаза». И знаете: гениальная по сердечности Ваша вера в Розанова не обманула Вас и (скоро) это раскроется. Хороший мой. Я плачу в эту минуту не могу писать[155].
Существует мнение, которое разделяли даже такие ближайшие единомышленники Розанова, как о. Павел Флоренский, что он
сознательно непоследователен и намеренно противоречит сам себе. Розанов — художник мысли. Доказывать всякий раз его внутреннюю противоречивость столь же неплодотворно, сколь осуждать поэта за то, что после восторженного гимна любви он пишет стихотворение с нотками очевидного цинизма. Критика не раз упрекала Розанова в равнодушии или даже в нелюбви к истине. Это неточный упрек. Розанов писал на уровне «предпоследних слов», допускавших различное толкование не потому, что был глух к «последним словам», а потому что сомневался в их абсолютности. Может быть, сомнение — это и есть глухота, но это уже область метафизики. Розанов близок подпольному герою Достоевского, мечтавшему об абсолюте, но не находившему его в реальности бытия [ЕРОФЕЕВ Вик. (I)].
Однако, когда дело касалось борьбы за отстаивание всего русского, а это одна из доминантных тем розановских рассуждений и размышлений, Василий Васильевич, безо всяких там сомнений, выступал как самый что ни наесть «зоологический» патриот. Причем градус его озлобленности на инородцев — в первую очередь евреев, с годами возрастал, достигнув максимума в 1917 году, года вдруг «Представление окончилось…. Но не шуб, ни домов не оказалось», а все:
Что казалось
Очень важным,
Очень нужным.
Оказалось
И не важным,
И не нужным[156].
Для мировосприятия Розанова чрезвычайно показательно острое чувство рода, нации, возводимые им в абсолют[157], при, одновременно, почти полном отсутствии идеи личности, о чем не раз писал Н. А. Бердяев[158]. Как смертельной заразы боится он окружающей его чужеродной стихии. Все 170 языцев Российской империи для Розанова — чужеродцы, все они ему безразличны или неприятны. Он, по словам Бердяева
не дума<ет> ничего о немцах, французах и англичанах, пит<ет> почти гадливость к «полячишкам»…
Недаром это качество его личности, проявляющееся в форме «здоровой, природной и никак и ничем не поврежденной <…> русскости», столь превозносится ультраправым публицистом эмиграции Михаилом Спасовским[159]. В статье «Розанов в последние годы своей жизни» (1939) он пишет:
Розанова надо брать в несравнимой его самоцветности и в неповторимой его индивидуальности. Как человек, да еще с такой пытливой отзывчивостью буквально на каждую «злобу дня», Розанов мог в суете своей журнальной (ежедневной) работы делать «неувязки», тот или иной «перегиб» или «недогиб», ту или иную крайность или недосказанность, — но не в них, не в этом ворохе обыденщины и не в этих мелочах текущей прозы жизни ценен, важен, интересен и значителен Розанов. Ценен и значителен Розанов полнотою и чистотою своего русского гения. На его мироощущении нет даже тени влияния извне. Розанов был настолько силен и сила его гения настолько глубока, что его вернее всего рассматривать как самородок в его первозданном виде, — как самородок золота, а не слиток золота [ФАТЕЕВ (II). Кн. II. С. 440].
При таком подходе, лишенном, кстати говоря, и розановской антиномичности, и здравого смысла, столь необходимого для критического анализа, фигура Розанова становится под стать боготворимому им фаллосу, которому кадят в храме Диониса или же Астарты. В дневниках Пришвина имеется даже такая вот любопытная запись:
Я слышал <…>, что Розанов начал заниматься Христом, пораженный однажды разговором студентов возле себя, какой-то студентик спросил: «А был ли у Христа „член“?» С тех пор Розанов всю жизнь и занимался этим, чтобы втянуть Христа в дело повседневной жизни[160].
<На этом пути> Розанов добрался и до «сладчайшего Иисуса», который является нам в творчестве, и увидел там, что «сладчайший» (радость творчества) обретается за счет того же пола, что весь «эрос» находится внутри пола, и христианская культура — это культура по существу эротическая, но направленная против самого рождения человека, она как бы паразитирует на поле, собирает лучи его и защищается духами от пота и вони1.
Поскольку у критиков и историков литературы русского Зарубежья старшего поколения отношение к Розанову в целом апологетическое, интересно, на наш взгляд, озвучить мнение представителя «молодого поколения» эмигрантских писателей, видного беллетриста и литературного критика Гайто Газданова[161],[162]. В статье «Миф о Розанове» он, выделяя трикстерски-провокативный характер розановских писаний, высказывает свое, весьма оригинальное видение Розанова как человека и мыслителя:
Читая «Опавшие листья» и «Уединенное» Розанова, мне трудно было отделаться от чувства непобедимого отвращения: там есть множество вещей, которые не могут не покоробить всякого, кто перелистает эти страницы. Розанов, между прочим, считал именно эти вещи своими главными вещами. <…> Не будем говорить об «единственном» стиле Розанова, о необыкновенности книг, написанных такими отрывками, — это не имеет значения; нетрудно убедиться, что для Розанова