Александр Блок. Биографический очерк - Мария Бекетова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Опять я не вижу будущего, потому что проклятая война затягивается, опять воняет ей. Многое меня смущает, т. е., я не могу понять, в чем дело. Всякая вечерняя газетная сволочь теперь взбесилась, ушаты помой выливаются. Сейчас я прочел в вечерней газетке (прежде всего – во французской «L'Entente»: «Le retablissement de la peine de mort» [233] . Хотя и «на фронте», «принципиально», «в случае бегства», но, все-таки это меня как-то поразило».
16 июля на вопрос мой, не приедет ли он в Шахматово, Блок отвечает: «Это и фактически трудно устроить, и, кроме того, я не возьмусь, потому что держусь колеи, без которой всякой работе – конец… я даже в Псков, который близко, не смог съездить, боюсь выбиться. Один уезжаю, страшно люблю Шуваловский парк, как будто это – второе Шахматово и как будто я там жил, так что мне жалко уходить оттуда. Иногда на это уходит даже целый день, но, забывая одно ( работу ), я, так сказать, не вспоминаю ( или мало вспоминаю ) другое, так что мне на след. день легко вернуться в дело . Вообще, если бы не работа, я бы был совершенно издерган нервно. Работа – лучшее лекарство; при всей постылости, которая есть во всякой работе, в ней же есть нечто спасительное. Все является совершенно в другом свете, многое омывается работой…
Обобщая далее, я должен констатировать, что, как всегда бывает, после нескольких месяцев пребывания в одной полосе я несколько притупился к событиям, утратил способность расчленять, в глазах пестрит. Это – постоянное следствие утраты пафоса, в данном случае революционного (закон столь же общий, сколько личный). Поэтому я не умею бунтовать против кадет и с удовольствием почитываю иногда «Рус. Свободу», которой прежде совсем не понимал… Однако я сейчас же хочу оговориться, что это – временно, так как, любя кадет по крови, я духовно не кадет, и, будучи во многом (в морали и культурности) ниже их, никогда не пойду с ними, утрачивая противовес эмоциональный (ибо я, отупев к событиям, не в состоянии сейчас «осветить» их, «внедриться» в революцию – термины деп. полиции), ищу постоянно, хотя бы рационального (читаю социалистические газеты, например). Но, так как качания маятника во мне медленнее, он не добрасывается в эти дни до стихии большевизма (или добрасывается случайно и редко); и я несколько «отдыхаю», работая и гуляя…
Правые (кадеты и беспартийные) пророчат Наполеона (одни первого, другие третьего). В городе, однако, больше (восхитительных для меня) признаков рус. лени и лишь немногие парижские сценки. Свергавшие правительство частью удрали, частью попрятались. Бабы в хвостах дерутся… Когда устанешь волноваться, начинаешь видеть эту восхитительную добродушную сторону всех великих событий.
Завтра мы будем допрашивать Хвостова-племянника («толстого Хвостова»), величайшего среди всех наших клиентов сплетника и шута».
24 июля: «За эти дни, кроме большой очередной работы, происходило следующее: Муравьев и Ольденбург, наговорив мне комплиментов, склонили меня писать в отчете для Учр. Собр., и я выбрал для пробы главу о Протопопове, хотя, по-прежнему, очень недоволен выработанным планом, составом и пр. Меня утешало присутствие Ольденбурга как председателя редакционной комиссии. Сегодня, однако, с утра выяснилось, что Ольденбург, у которого сегодня ночью был Керенский, ушел – в министры народного просвещения (сам он думает, что это ненадолго, и давно уже хочет идти на войну простым солдатом). Появился Тарле [234] , хотя и не заместителем Ольденбурга, но в качестве редактора, я с ним говорил утром, убедился, что он (для меня) труднее Ольденбурга и забил тревогу, т. е. убедил председателя вновь пересмотреть план (меня поддерживал Неведомский), что мы и будем делать завтра…
Кроме того, сегодня допрашивали Нератова и Маркова II. Последний – очень умный и очень сильный затравленный человек, с хитрецой и с тактом, который позволял ему все время держаться вызывающе, у предела наглости, и высказать много горьких замечаний, среди которых были и «истины». Вообще на меня он произвел сильное впечатление» [235] .
28 июля: «Мама, я сижу между двух стульев (как, кажется, все русские). От основной работы отбился, а к новой не подступаюсь. Деятельность моя сводится к тому, чтобы злиться на заседаниях… Опять подумываю о «серьезном деле», каким неизменно представляется мне искусство и связанная с ним, принесенная ему в жертву, опустившаяся «личная жизнь», поросшая бурьяном».
Далее, по поводу тревоги, которую он замечает в наших с сестрой письмах, он пишет: «Мы – «обыватели»; теперь теряются и более дальнозоркие, чем мы. В утешение нам всем я могу привести фразу С. В. Иванова, по-моему, необыкновенно значительную; он раз сказал: «Все мы, и я первый, виноваты в том, что не умели управлять этими людьми в свое время (о Протопопове и прочих). Оттого все и пошло. И я первый из вас… оставим этот разговор». Сказал с большим волнением, очень искренним. Отчасти в ответ на мои упорные речи в Комиссии о том, что все эти люди – глубоко ничтожны были в государств, смысле (что ему очень понравилось; сам он – старый сенатор, бывший товарищ госуд. контролера, кадет, не подавал руки Щегловитову).
Положение, действительно, ужасно; для тех, кто стоит на государственной точке зрения, оно, по-видимому, катастрофично. Но, с позволения сказать, можно, не будучи ни анархистом, ни большевиком, можно полагать иначе. Впрочем, «давно, лукавый раб, замыслил я побег в обитель тихую трудов и мирных нег» [236] , если это будет когда-нибудь исполнимо».
1 августа: «Я получил через Струве приглашение Временного Комитета «Лиги Русской Культуры» – вступить туда членом и сказать речь о русской культуре на первом публичном собрании. Ответил длинным письмом, что вступаю, но оговорился, что мне больно, что там нет Горького, а есть Родзянко. Относит. своего выступления – в зависимости от службы (по-видимому, кроме Протопопова, я возьму себе тему «Последние дни старого режима»). «Времени. Комитет Л. Р. К.» – Родзянко, Карташов, Шульгин, Савич и Струве [237] . В числе учредителей (21) – Ольденбург. Как видишь, и я «правею».
4 августа: «Теперь здесь уже, так сказать, «неинтересно», в смысле революции, Россия опять вступила в свою трагическую (с вечной водевильной примесью); полосу, все тащат «тягостный ярем» [238] . Другими словами, так тошно, что даже не хочется говорить. Спасает только работа, спасает тем, что, организуя, утомляет, утомляя, организует. Люба и работа – больше я ничего сейчас не вижу.
Третьего дня допрашивали Гучкова [239] . Трудно быть мрачнее его и говорить мрачнее. Вчера я приступил к работе для отчета, весь день делал подготовку… Председатель поручил мне сделать спешно, к завтр. дню, большую редакционную работу (для Керенского, я уже ее сейчас сделал)…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});