Самые знаменитые поэты России - Геннадий Прашкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Он давно мечтал выехать за границу, – вспоминал Ходасевич. – Говорил, что хочет отдохнуть, но были у него и другие причины, о которых он тогда мне не сообщал и о которых я только догадывался. Большевики не выпускали его. Он нервничал до того, что пришлось обратиться к врачу. Он подумывал о побеге – из этого тоже ничего не вышло, да и не могло выйти: он сам всему Петербургу разболтал „по секрету“, что собрался бежать. Его стали спрашивать: скоро ли вы бежите? Из этого он, разумеется, заключил, что чрезвычайка за ним следит, и, разумеется, – доходил до приступов дикого страха. Наконец, после смерти Блока и расстрела Гумилева, большевики смутились и дали ему заграничный паспорт».
К сожалению, доктор Штейнер не захотел встретиться с Белым, а вернуть Асю Тургеневу Белый тоже уже не мог. Все это потрясло поэта. «Моя двоюродная сестра, – писала Берберова, – одно время жила в Берлине, потом в Париже. Однажды в Берлине, в 1922 г., я говорила с ней по телефону в присутствии Андрея Белого и заметила, что он прислушивается к моему разговору: он настолько был подавлен разрывом с А. Тургеневой, своей первой женой, что, когда я сказала: „Прощай, Асинька“ и повесила трубку, он подошел ко мне с напряженным, улыбающимся лицом и спросил: „Асинька? Какая Асинька? Разве есть еще Асинька?“ Я успокоила его, сказав, что это моя родственница…»
«С осени он (Белый) переехал в город, – вспоминал Ходасевич, – и весь русский Берлин стал любопытным и злым свидетелем его истерики. Ее видели, ей радовались, над ней насмехались слишком многие. Скажу о ней покороче. Выражалась она главным образом в пьяных танцах, которым он предавался в разных берлинских Dielen (танцевальных залах). Не в том дело, что танцевал он плохо, а в том, что он танцевал страшно. В однообразную толчею фокстротов вносил свои „вариации“ – искаженный отсвет неизменного своеобразия, которое он проявлял во всем, за что бы ни брался. Танец в его исполнении превращался в чудовищную мимодраму, порой даже в непристойную. Он приглашал незнакомых дам. Те, которые были посмелее, шли, чтобы позабавиться и позабавить своих спутников. Другие отказывались – в Берлине почти оскорбление. Третьим запрещали мужья, отцы. То был не просто танец пьяного человека: то было, конечно, символическое попрание лучшего в самом себе, кощунство над собой, дьявольская гримаса самому себе – чтобы через себя показать ее Дорнаху. Дорнах (точнее, доктор Штейнер) не выходил у него из головы. Он словно старался падать все ниже. Как знать, может быть, и надеялся: услышат, окликнут. Но Дорнах не снисходил со своих высот, а Белый жил как на угольях. Свои страдания он „выкрикивал в форточку“ то в виде плохих стихов, с редкими проблесками гениальности, то в виде бесчисленных исповедей. Он исповедывался, выворачивая душу, кому попало, порой полузнакомым и вовсе незнакомым людям: соседям по табльдоту, ночным гулякам, смазливым пансионным горничным, иностранным журналистам. Полувлюбился в некую Mariechen, болезненную, запуганную девушку, дочь содержателя маленькой пивной; она смущалась чуть не до слез, когда Herr Professor, ломая ей пальцы своими лапищами, отплясывал с нею неистовые танцы, а между танцами, осушая кружку за кружкой, рассказывал ей, то рыча, то шипя, то визжа все ту же запутанную историю, в которой она ничего не понимала. Замечательно, что все эти люди, тоже ничего не понимавшие, заслушивались его, чуя, что пьяненький Herr Professor – не простой человек. Возвращаясь домой, раздевался он догола и опять плясал, выплясывая свое несчастье. Это длилось месяцами. Хотелось иногда пожалеть, что у него такое неиссякаемое физическое здоровье: уж лучше бы заболел, свалился…»
Прослышав о бедственном состоянии Белого, давняя его приятельница по Московскому антропософскому обществу Клавдия Николаевна Васильева приехала в Берлин – спасать его. Вместе с нею Белый и вернулся в Москву. «Она – первая меня поняла в моей антропософии, – писал Белый о Васильевой Иванову-Разумнику. – Она одна из всех москвичей с невероятной чуткостью поняла, в какой мрак я ушел; и она нашла слова. И я – вернулся в Москву с решением: мне быть в России».
Васильева действительно осталась верной спутницей Белого до конца его жизни. Правда, жизнь не сильно их радовала. «Жилищные неустройства, – записывал Белый в дневнике. – Ни читать, ни правильно работать нельзя». Только весной 1925 года им повезло: сняли две комнаты в подмосковном дачном поселке Кучино, где и прожили до апреля 1931 года. Здесь Белый завершил первый том романа «Москва», вышедший в свет в 1932 году.
В 1932 году на пленуме Оргкомитета Союза советских писателей Белый так говорил о служении новой России: «Программа политики партии в области художественной литературы представляется мне и гибкой и гуманной; в рамках ее (при условии проведения программы в жизнь) возможны и нормальный рост, и безболезненное развитие нашей художественной литературы, программа прекрасно предусматривает и разрешает ряд ненормальностей, возможных в наше переходное время. Мне, принимавшему социальную революцию (и тем самым принявшему Октябрьскую революцию в момент революции), место не „при“ революции, а в самой ней, поэтому-то и к группе „по“-путчиков я не могу себя причислить». Так что в некрологе, через два года напечатанном в «Правде», совсем не случайно утверждалось, что «последний из крупнейших представителей русского символизма умер советским писателем».
Это случилось 8 января 1934 года в Москве.
Вячеслав Иванович Иванов
Родился 16 (28) февраля 1866 года в Москве.
Отец – землемер, мать из духовного рода.
Окончив в 1886 году два курса историко-филологического факультета Московского университета, Иванов уехал в Берлин. Там он продолжил образование под руководством знаменитого историка Моммзена, специалиста по древнему Риму. Там же, в Берлине, защитил диссертацию – об откупах в Древнем Риме. Но истинной страстью Иванова до конца жизни оставалась древняя Греция. Он любил ее язык, много путешествовал, собирая материалы об эллинском культе Диониса, давшем когда-то начало театру трагедии. В 1904 году в журнале «Новый путь» появилось известное исследование Иванова «Эллинская религия страдающего бога», а в 1905 году в «Вопросах жизни» – «Религия Диониса».
Как поэт выступил в 1903 году, когда ему уже исполнилось тридцать шесть лет. Книга лирики «Кормчие звезды», прошла, в общем, незамеченной, но следующая – «Прозрачность» (1904) – сразу ввела Иванова в круг поэтов-символистов. В своих стихах намеренно употреблял архаичный словарь, писал, по словам одного критика, «заржавленным» языком. Но делал это Иванов с величайшим искусством. Он строил свой поэтический мир, стараясь как можно точнее и гармоничнее выявить божественную сущность вещей, раскрыть тайны символов. Он был глубоко убежден, что в любом талантливом произведении искусства живет, прежде всего, скрытая музыка. «И это не потому только, – писал он, – что ему (произведению искусства) необходимо присущи ритм и внутреннее движение; но сама душа искусства музыкальна. Истинное содержание художественного изображения всегда шире его предмета. В этом смысле оно всегда символично; но то, что оно объемлет своим символом, остается для ума необъятным и несказанным для человеческого слова. Чтобы произведение искусства оказывало полное эстетическое действие, должна чувствоваться эта непостижность и неизмеримость его конечного смысла. Отсюда – устремление к неизреченному, составляющее душу и жизнь эстетического наслаждения, и эта воля, этот порыв – музыка…» Лучше всего выявлению скрытой музыки, считал Иванов, соответствует театр мистерий, где все зрители сами становятся участниками действия, непосредственно приобщаясь к мифотворчеству. В созидании будущего надчеловеческого искусства, считал Иванов, будут участвовать все люди планеты.
«Читатель, приступающий к этому поэту, – писал Пяст, – чувствует себя как-то удивительно странно. Где то, что он привык видеть и слышать в литературе, как и в жизни? Где все окружающие его изо дня в день предметы? Он их привык встречать на каждом шагу, и, право, без присутствия их, хотя бы молчаливого, скрытого в заднем плане стихотворения, – в начале обойтись не может. Скажет Пушкин: «Я помню чудное мгновенье» – и во всем стихотворении не упомянет ни одной вещи из наличной, окружающей это мгновенье обстановки, но никому и в голову не придет спросить себя, где это происходило. Отнюдь не потому, чтобы это было для нас не важно, но потому что где-то между строчек эта обстановка вошла в это стихотворение. Ничего подобного не найдет он у Вячеслава Иванова. Стихи его «видны насквозь». В них самих нет заграждающего зрение заднего фона…»
С внутренней «темностью» стихов Иванова связано множество анекдотов; вот один. Однажды Великий князь Константин (писавший стихи под прозрачным псевдонимом К. Р.), обходя строй Петербургского кадетского корпуса, увидел среди кадетов приемного сына В. Иванова – Костю Шварлсалона. – «Поэт Вячеслав Иванов твой отчим?» – «Так точно, Ваше императорское высочество». – «Ты читал его стихи?» – «Так точно, Ваше императорское высочество». – «Ты понял их?» – «Так точно, Ваше императорское высочество». – «Значит, ты умнее меня, – покачал головой Великий князь. – Я ничего не понял».