Революция (сборник) - Захар Прилепин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что же будешь делать-то: надо отбиваться! – ответил Кваков.
– Чушь какая: смерть не защита! – окончательно выяснил Пухов и перестал стрелять.
Шрапнель визжала низко и, останавливаясь на лету, со злобой рвала себя на куски. Эти куски вонзались в головы и в тела рабочих, и они, повернувшись с живота навзничь, замирали навсегда. Смерть действовала с таким спокойствием, что вера в научное воскресение мертвых, казалось, не имела ошибки. Тогда выходило, что люди умерли не навсегда, а лишь на долгое, глухое время.
Пухову это надоело. Он не верил, что если умрешь, то жизнь возвратится с процентами. А если и чувствовал что-нибудь такое, то знал, что нынче надо победить как раз рабочим, потому что они делают паровозы и другие научные предметы, а буржуи их только изнашивают.
Стрельба рабочих глохла и редела; над рекою стоял чад сгоревших снарядов. Кваков сел, не обращая внимания на войну, и собирал махорочную пыль по карманам. Пухов выжидал, пока он ее соберет, чтобы тоже попросить на цигарку.
– Ни санитаров, ни докторов у нас нет, ни лекарства – липовое хозяйство! – сказал Кваков, глядя на одного раненого, шевелившегося в бреду.
Раненый хотел подползти к Квакову и открывал глаза, но, не осилив с тяжестью век, снова закрывал их.
Кваков погладил его голову по редким старым волосам:
– Тебе чего, друг?
Раненый тихо гудел странным отвыкшим голосом, собираясь что-то сказать.
– Ну, чего? – говорил Кваков и сам мучился. Раненый дополз до него и поднял грузную, мокрую голову, с которой капал крупный пот. Кваков приник к нему.
– Забей мне гвоздь в ухо поскорей… – сказал раненый и свалился от напряжения.
Кваков потер ему ухо и лег близко рядом, как бы защищая его от мучения и от новых ран.
Осколки шрапнели влеплялись в землю в сажени от Пухова и бросали ему в лицо гравий и рваную почву. Сзади неожиданно подошел Афонин и тоже прилег.
– Ты тут, Пухов? На ихнем бронепоезде снарядов нету, скоро пойдем в атаку на станцию.
– Будя дурака валять, – кто это узнавал, что снарядов у них нет? Чего наш-то бронепоезд плохо бьет; ведь знает прицел, давно бы их сшибить можно…
Афонин не успел ответить и куда-то побежал, пригибаясь на открытых местах.
Через минуту весь отряд железнодорожников менял позицию – пробежал через овраг на молочную ферму и там залег за сараями.
Пухов снова увидел Афонина. Он стоял за каменным амбаром и договаривался о чем-то с двумя слесарями, державшими по буханке хлеба.
Пухов подошел к Афонину, чтобы сказать о необходимости пищи, но по дороге он обдумал другое. Из-за амбара были видны линия, мост и броневик белых. Линия шла с крутым уклоном из Похаринска на полустанок, где стоял белый бронепоезд.
Пухов подождал, пока кончил Афонин разговаривать со слесарями, и тогда разъяснил ему, что пора подумать, пора что-нибудь умственно схитрить, раз прямой силой белых не прогнать.
– Видишь, какой уклон из города на полустанок?
– Ну, вижу! – сказал Афонин.
– Ага, – вижу! Давно бы тебе надо его увидеть! – осерчал Пухов. – А где Зворычный?
– Тут. На что он тебе?
В городе загудел ураганный артиллерийский огонь, и послышался сплошной долгий крик большой массы людей.
– Что это? – обернулся туда Афонин. – Белые, что ль, ворвались? Должно, наших гонят.
Пухов прислушался. Голоса смолкли, а снаряды по-прежнему бурлили воздух над городом и, падая, крушили тяжелое, колкое вещество зданий.
Через пять минут Пухов и Зворычный ушли в город – на вокзал.
– А есть там груженый балласт? – спрашивал Зворычный.
– Есть – у литейного цеха десять платформ стоит! – говорил Пухов.
– Но ведь паровозов нет, – куда ж мы идем? – опять сомневался Зворычный.
– Да мы на руках их выкатим, голова! Потом заправим на главный путь, раскатим – и бросим. А за пять верст они сами разбегутся так, что от белого броневика одни шматки останутся!
– А рабочие где, – вдвоем на руках не выкатим!
– А мы матросов с нашего бронепоезда попросим. Мы по одному вагону будем выкатывать, а потом сцепим и бросим под уклон всем составом.
– Едва ли с броневика матросов дадут, – никак не соглашался Зворычный. – Броневик на два фронта бьет: и по кавалерии, и за мост…
– Дадут, там ходкие ребята! – уверял Пухов.
Афонин жалел, что согласился с Пуховым. Он думал, что Пухов просто сбежал из отряда и выдумал про балласт – никаких платформ с песком Афонин в мастерских не видал.
К обеду бой утих. Броневик белых изредка постреливал по речной долине, ища красных. Наш бронепоезд совсем молчал.
«Там матросня, – думал Афонин, – наморочит им голову этот Пухов».
Однако он не отрывался глазами от линии и сказал мастеровым о замысле Пухова.
– Ну как, десять груженых платформ сшибут белый броневик или нет? – спрашивал Афонин.
– Если скорости наберут, то сшибут – ясно! – говорил машинист Варежкин, водивший когда-то царский поезд.
Он же первый в половине второго расслышал бег колес на линии и крикнул Афонину:
– Гляди туда!
Афонин выбежал за амбар и присел на корточки, озирая весь путь. Из выемки с ветром и лихою игрою колес вылетел состав без паровоза и в момент вскочил на затрепетавший под такою скоростью мост.
Афонин забыл дышать и от какого-то восторга нечаянно взмок глазами. Состав скрылся на мгновенье в гуще вагонов полустанка, и сейчас же там поднялось облако песчаной пыли. Потом раздался резкий, краткий разлом стали, закончившийся раздраженным треском.
– Есть! – сказал сразу успокоившийся Афонин и побежал впереди всего отряда на полустанок.
По песку и раскопанным грядкам картошек бежать было очень тяжело. Надо иметь большое очарование в сердце, чтобы так трудиться.
По мосту отряд пошел своим шагом – каждый считал белый бронепоезд разбитым и бессильным.
Отряд обошел пакгауз и тихо выбрался на чистую середину путей. На четвертом пути стоял чистый целый бронепоезд, а на главном – крошево фуража, песка и дребедень размятых, порванных вагонов.
Отряд бросился на бронепоезд, зачумленный последним страхом, превратившимся в безысходное геройство. Но железнодорожников начал резать пулемет, заработавший с молчка. И каждый лег на рельсы, на путевой балласт или на ржавый болт, некогда оторвавшийся с поезда на ходу. Ни у кого не успела замереть кровь, разогнанная напряженным сердцем, и тело долго тлело теплотой после смерти. Жизнь была не умерщвлена, а оторвана, как сброс с горы.
У Афонина три пули защемились сердцем, но он лежал живым и сознающим. Он видел синий воздух и тонкий поток пуль в нем. За каждой пулей он мог следить отдельно – с такой остротой и бдительностью он подразумевал совершающееся.
«Ведь я умираю – мои все умерли давно!» – подумал Афонин и пожелал отрезать себе голову от разрушенного пулями сердца – для дальнейшего сознания.
Мир тихо, как синий корабль, отходил от глаз Афонина: отнялось небо, исчез бронепоезд, потух светлый воздух, остался только рельс у головы. Сознание все больше средоточилось в точке, но точка сияла спрессованной ясностью. Чем больше сжималось сознание, тем ослепительней оно проницало в последние мгновенные явления. Наконец, сознание начало видеть только свои тающие края, подбираясь все более к узкому месту, и обратилось в свою противоположность.
В побелевших открытых глазах Афонина ходили тени текущего грязного воздуха – глаза, как куски прозрачной горной породы, отражали осиротевший одним человеком мир.
Рядом с Афониным успокоился Кваков, взмокнув кровью, как заржавленный.
На это место с бронепоезда сошел белый офицер, Леонид Маевский. Он был молод и умен, до войны писал стихи и изучал историю религий.
Он остановился у тела Афонина. Тот лежал огромным, грязным и сильным человеком.
Маевскому надоела война, он не верил в человеческое общество – и его тянуло к библиотекам.
«Неужели они правы? – спросил он себя и мертвых. – Нет, никто не прав: человечеству осталось одно одиночество. Века мы мучаем друг друга, – значит, надо разойтись и кончить историю».
До конца своего последнего дня Маевский не понял, что гораздо легче кончить себя, чем историю.
Поздно вечером бронепоезд матросов вскочил на полустанок и начал громить белых в упор. Беспамятная, неистовая сила матросов почти вся полегла трупами – поперек мертвого отряда железнодорожников, но из белых совсем никто не ушел. Маевский застрелился в поезде, и отчаяние его было так велико, что он умер раньше своего выстрела. Его последняя неверующая скорбь равнялась равнодушию пришедшего потом матроса, обменявшего свою обмундировку на его.
Ночью два поезда стояли рядом, наполненные спящими и мертвыми людьми. Усталость живых была больше чувства опасности – и ни один часовой не стоял на затихшем полустанке.
Утром два броневых поезда пошли в город и помогли сбить и расстрелять белую кавалерию, двое суток рвавшуюся на город и еле сдерживаемую слабыми отрядами молодых красноармейцев.