Сборник статей - Владимир Бибихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В награду за такое уникальное свойство он, принято считать, и занял свое привилегированное положение. Перелетные птицы дважды в год подвергают себя предельному, на последней границе выносливости, напряжению всего своего существа, пускаясь в путь на тысячи километров. Человек же благодаря своей исключительности может в наше время — и большинство пятимиллиардного населения земного шара так уже и ведет себя — прожить жизнь, ни разу не поставив себя на грань даже биологической, не говоря уж о духовной, выносливости и не зная до смертного часа, что такое предельное усилие.
Мы редко спрашиваем, почему все так хорошо совпало и почему так налажено это — раскрытие мира человеком для человека на основе познания природы, как она объективно есть. Мы обычно с головой погружены в плетение сети, во все более сложные расчеты, сознательные или полуосознанные. И все же: почему мы убеждены, что дружим с сутью вещей, на каком основании говорим о бытии и его познании, а не об уносящемся потоке, к которому, дай Бог, по возможности пристроиться? Если вглядеться, надежное бытие не дается нам в руки. Сидящий за столом опирается на стол: вот он, стол, он носит это свое имя и тем самым как бы прописан в бытии. Только что на самом деле раньше — успокоительность, даже биологическая, не говоря уж социальная, моего сидения за столом, непосредственно удобного для меня, или моя уверенность, что стол надежно существует? Может быть, я так расположен приписывать ему объективное бытие просто потому, что это мне на руку? Мы то и дело говорим: А есть Б, А есть. Не сами ли мы диктуем вещам это тождество, это существование? «А есть Б». Но ведь никогда не вполне, всегда условно, всегда с натяжкой. «Стол есть». Да, стол стоит передо мной. Как будто бы. Но присмотримся. Никакого стола нет. Есть загубленное дерево, остатки леса, срубленного и обработанного исполнителями чужого приказа. Ими руководила уверенность, о происхождении которой они не задумывались, что распоряжение рубить лес — непреложная реальность, когда на самом деле, возможно, оно было отдано в сумеречном состоянии сознания изверившимся нигилистом, давно уже занимавшимся за начальственным столом испытанием пределов терпения леса, земли, вещества, человека. Я сижу на своем служебном месте, и мой стол своим явственным наличием будто бы упрочивает мое существование, по сути же я опираюсь на место схождения невыверенных решений, суетливых действий, совершенных хорошо, если наобум, а скорее всего — из холодного расчета, не в последнюю очередь — из расчета на то, что удобно устроенный, я буду думать, говорить и писать вещи, удобные для тех, кто так меня устроил. Стол, за которым я сижу, вовсе не обязательно придает мне положение. Он, скорее наоборот, требует от меня себе оправдания, хотя бы оправдания погубленного леса. Перед этим зиянием, которое в виде обыденной вещи вплотную придвинулось ко мне, я призван к восстановлению того, что казалось бытием, а оказалось хуже, чем небытием, — обманом.
Назовем главную, а по сути единственную мысль Хайдеггера: мы никогда не можем фиксировать бытие как некий предмет, и тем не менее мы воспринимаем предметы только в свете их бытия. Мы никогда не можем объяснить, почему бытие есть, а не нет его.
Паук продолжает плести свою паутину в подозрительно изменившейся окружающей среде. Он будет это делать, можно не сомневаться, до своего последнего часа. Человек продолжает плести сеть научно–технических подходов к вещам, все полнее овладевая миром, изобретая все новые способы устройства в нем. В этом плетении что–то неладно. Значит, человек в чем–то промахнулся? Недоучел? Недоработал? И надо еще полнее все учесть и проконтролировать? Философы должны шире обобщать, обоснованнее строить концепции, сценарии будущего, работать над совершенствованием проектной культуры?
Или все это магические пассы в попытке вернуться к мыслительному уюту? Может быть, не надо восстанавливать пошатнувшуюся веру в научное постижение истины? Может быть, дело философии — думать о том, благодаря чему мы видим все то многое, что мы видим, — об истине как непотаенности мира? Не стоит ли приверженность одному этому вопросу больше, чем строительство новых концепций? То, что мы стараемся не думать о том, почему мы думаем, будто истина в нашем обладании, а не ускользнула от нас, вовсе не значит, что мы ни о чем не догадываемся. Скорее догадываемся, потому–то и стараемся не думать. Хайдеггер проговаривает за нас нашу догадку: бытие не предмет. Среди вещей его не найти. Оно не вещь, а невидимый свет, в котором видны вещи. Бытие, на которое мы хотели бы положиться, с точки зрения вещей есть ни–что — ничто.
Мы слышим это и возмущаемся: Хайдеггер зен–буддист, он как–то нечаянно в самой середине Европы пророс восточной мистикой. Мы, однако, европейцы, и нам с буддистом не по пути. Он, кроме того, как теперь уже до каждого старательно донесено массовой информацией, скрытый нацист. Мы разделываемся с неугодным: его для нас нет. Одно из граффити в бунтующей Сорбонне 1968 года гласило: «Бог умер. Ницше. — Ницше умер. Бог». Ницше и Хайдеггер умерли. Мы остались при своих удобных богах. Снова можно говорить об объективном познании истины. Или не говорить — разницы не будет. Главное — не сомневаться. Опять можно сначала осторожно, а потом смелее заниматься культурой, этикой, эстетикой. Можно даже, пожалуй, принять то, что было позитивного в Хайдеггере, отбросив, конечно, негативное в нем.
2Отодвинуть неудобного Хайдеггера со столбовой дороги информационного общества попытался прежде всего сам философский истеблишмент. Он уличил в «реакционном мечтателе» провинциала от философии — с легкой руки Ортеги–и–Гасета, который, правда, вкладывал в эту характеристику свой лукавый смысл. Как же не провинциал — человек, принципиально не ездивший на конгрессы; писавший свое «Бытие и время» в глуши Шварцвальда, в домике размером шесть на семь метров; отклонивший по совету деревенского друга, семидесятилетнего крестьянина, приглашение столичного университета; не позаботившийся очистить свою речь от алеманнско–швабских диалектизмов, свою мысль — от упрямой затаенно парадоксалистской повадки, которая отличает жителей этого юго–запада Германии. (Впрочем, он едва ли мог ощущать свое происхождение как большой порок, потому что загадочное племя швабов только в Новое время дало истории мысли и поэзии Виланда, Шиллера, Гельдерлина, Гегеля, Шеллинга, Вильгельма Гауфа, Эдуарда Мерике, Германа Гессе.)
Легенда о Хайдеггере–провинциале уводит от задевающего в нем, но говорит больше о самомнении философской публики, чем о своем персонаже. Сын ремесленника–бочара, причетника и звонаря католического храма св. Мартина в Месскирхе под Фрейбургом, читатель серьезных книг и крайний нападающий местной футбольной команды был отдан сначала мастерам школьного дела — иезуитам, чтобы потом изучать теологию в университете. Он, однако, не услышал в официальном вероучении простого тона веры, в которой был воспитан, и выбрал то единственное, в чем видел волю к чистому исканию истины. Это была философия, в которой Германия начала века прочно удерживала инициативу. Хайдеггер оказался учеником и сотрудником Генриха Риккерта, позднее — Эдмунда Гуссерля в годы, когда только что открыли Гёльдерлина, полностью издали «Волю к власти» Ницше, только что осмыслили Дильтея, только что перевели на немецкий Кергегора и Достоевского; когда писали свои главные вещи Рильке и Тракль. Хайдеггер читал, похоже, все подряд; в летние каникулы 1911 года он проштудировал «Основы логики и теории познания» Йозефа Гейзера за день, расхаживая по липовой аллее в Месскирхе. В 1913 году у него за плечами были, кроме гимназии иезуитов в Констанце, два года теологического факультета, несколько семестров факультета математики и естественных наук Фрейбургского университета (основан в середине XV века). Говорить о провинциализме Хайдеггера тогда мало кому пришло бы на ум.
Другое дело, что он не остановился ни на одной из школ тогдашней мысли. Вопросы, которые он им ставил, были безжалостно прямы. Жизнью и интересами ее возрастания, заверяли философии жизни, исподволь диктуются все идеи и нормы. Но если жизнь лишь обслуживается ковыляющей следом за ней мыслью, то что можно сказать о ее смысле? Из чьих сомнительных рук философ жизни взял право оборвать нить строжайшей понятийной логики, тянувшуюся через два с половиной тысячелетия западной метафизики, и завалить ее прозрачные бездны глыбами «переживаний»? Безусловные, пусть исторически преломленные нормы определяют поведение человека в истории, гласили философии ценностей. Но если ценности существуют не только в нашем сознании, то что придает им цену? Человек, говорила философская антропология, носит в себе уникальную способность не вписываться ни в какую данность и всегда выходить за собственные пределы. Но если он должен сначала еще осуществиться как таковой, то в человеке ли существо человека? Для нас нет другой реальности, кроме осознаваемых нами ощущений, утверждали неоскептики Шуппе, Мах и Авенариус. Но разве осознание того факта, что в нашем сознании присутствуют ощущения, неважно какие, не есть уже выход из потока ощущений? И разве успехи наук не подтверждают правду старого аристотелевско–схоластического реализма: вне нас реальность не менее реальна, чем в нас? Призвание человека в том, напоминали экзистенциалисты, чтобы отстоять перед безличными стихиями и обобщенными идеями свою личность в драме ее неповторимого существования. Но как возможно рассмотрение экзистенции, которым занят экзистенциализм? Кто ее рассматривает? Она же сама в лице философа–исследователя. Что если этот ее новый самоанализ — лишь непонятое следствие сдвига в ее историческом бытии?