Суета Дулуоза. Авантюрное образование 1935–1946 - Джек Керуак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда меня в тот вечер сопровождают по вечернему коридору к камере, человек девять зэков выдают: «Ага, ага, вот так брачная ночь у этого мальчонки, ха ха ха».
Посреди ночи все молчат, храпят или думают себе тихие мысли так или иначе, а я слышу только одно – как братья-китайцы тихонько переговариваются в темноте: «Хунгк-я мунг-ё ту ма ту». Я думаю про весь рис, что есть в лавке их отца. Думаю о типографской краске под ногтями у моего. Думаю о том, как нелепо идти дальше, когда некуда идти. Потом я думаю:
«Нелепость? Ну конечно же, всегда есть куда идти! Иди своим делом занимайся».
Книга тринадцатая
I
Все разговоры о «расширении своего сознания» и прочей дребедени, о чем нынче разговаривают, да если б я расширил себе сознание до того, чтоб сузить сдельщину, пронумерованную на верстаках сдельных сборщиков шарикоподшипников на Федеральной Магнацкой Фабрике в Детройте тем сентябрем, куда я отправился зарабатывать и сберегать ту сотню долларов, что оказался должен тетушке моей молодой жены, да они б мне жопу расширили и сузили голову разводным ключом, и не под левую руку притом.
То у меня была лучшая работа. С полуночи до восьми утра, она протащила меня сквозь влияние отца Джонни из хорошо известного общества, через друзей оного, и я не знаю, что обо мне думали ребята с шарикоподшипниками, но они видели, что после двенадцати, когда я сверял их начальный счет на верстаке, мне было нечего делать до восьми, а занимал я себя тем всю шумную ночь, что сидел за столом нарядчика – наверное, так это называлось, – на высоком шутовском табурете, читал и бесконечно что-то записывал. Я что делал – я очень прилежно изучал список книг, относившихся к американской литературной критике, чтоб оказаться готовым к предстоящим войнам, отличным от тех, для которых мы делали шарикоподшипники.
Шарикоподшипники, не что-то, радость моего детства, потому что они всегда могли кататься лучше стеклянных шариков и выигрывать конские бега…
Ведь ОП Грумет выпустил меня из Бронкской тюрьмы вскоре после того, как мы с Джонни поженились, за тот стодолларовый выкуп пятисотдолларового выпуска под поручительство, и мы отправились на запад жить с ее теткой в Гросс-Пойнте, Мичиган. Но сперва повидаться со мной приехали Па и Ма, в тюрьме, посидели за длинным столом и поговорили со мной перед вертухаем, совсем как в тех фильмах с Джоном Гарфилдом. Они удивились, что я решил жениться на Джонни, они так поняли, что я это делаю потому, что у меня нет друзей, а мне надо выбраться, попробовать что-то новое, смотрели на меня как на заблудшего, но невинного сынка, павшего жертвой растленных дружб в городе зла, что было правдой, в каком-то смысле, но все равно все было прощено.
В доме у тетки Джонни в Гросс-Пойнте все было отлично, у нас каждый вечер в семь проходили чудесные ужины на кружевной скатерти с настоящими фарфоровыми тарелками и кастрюльками из серебра и с канделябром над головой, хоть их и Джонни готовила, а подавала ее тетка, никаких тебе горничных, а просто красивый спокойный дом и прекрасная тихая женщина ее тетушка. Конечно, у нее для меня ничего не было к ростбифу и бурой картошке, кроме слов, от которых мне бывало немного стыдно, но когда я сидел с нею в гостиной после ужина и продолжал читать и конспектировать, она постепенно стала понимать, что я к этой «игре в писательство» отношусь всерьез.
«Ну, – говорила она, – я слышала, некоторые на жизнь зарабатывают тем, что пишут книги, Пёрл Бак, мне сегодня в клубе сказали, и Хэрриет ван Арнесс из Пинкни, Мичиган, довольно многого для себя добилась». Пинкни, Мичиган, – то место, где у них была ферма, занятая ныне родней, прямо рядом с фермой Хенри Форда, возле Анн-Арбора или в нескольких милях, прелестная ферма, которую мы как-то навестили к воскресному ужину, и за полями у которой, в прелестном северном октябре Мичигана, мы с Джонни бродили, чтоб пойти и улечься в желтые сорняки у ручьев, дышавших холодом грядущей зимы, мечтая, что однажды мы и сами можем владеть фермой, и валяться везде в плисовых штанах и шерстяных свитерах, и курить ароматные трубки, и выращивать здоровых маленьких маслоедов, а масло с собственной маслобойни от коров, то есть. Но Джонни не могла рожать детей из-за опасного анемического заболевания, что ж до меня, то несколько лет спустя оказалось, что я, как мои дядья Винсент и Джон Дулуозы и моя тетка Анни-Мари, считай что стерилен. Раз это семейство Дулуозов такое древнее…
Наверное, ничего необычного нет в том, что к тому времени, как на дне котла Дулуозов завелись мы с моим отцом, единственное хорошее, какое с нами случилось, по нашим прикидкам, это что мы ночью могли заснуть и видеть сны, а единственное плохое – что просыпались опять в зубовноскрежетном мире. По крайней мере, у первых Дулуозов были зеленые поля в Корнуолле и Бретани, лошади и бараньи ребрышки, барки и снасти, и соленые брызги, щиты, копья и седла, и еще деревья, на которые можно глядеть. Кем бы ни были они, те Дулуозы (Керуахи), имя их означало «Язык Дома», и ты знаешь, имя это очень старое, оно кельтское, а любая семья, живущая так долго, дальше жить просто не может. «Дурная кровь», как говаривал мне Клод. Но как бы там ни было, у «жены юности моей» и меня никогда бы не могло быть детей.
Палмер, вероятно, тоже были древним семейством, она – внучка шотландского мебельного воротилы, чье состояние растранжирил ее Папаша, но все это от души. Подумать только про всех литературных и политических ослов, которым дают премии за абстракции, когда они тебе говорят, будто жизнь и ее «ценности» чудесны, великими, тщательно подобранными понятиями, намеренно нафаршированными банальностями для прикрытия, а сами они не знают, каково это – происходить из древнего рода, который слишком древен, чтобы теперь лгать.
Я проработал весь сентябрь вплоть до октября, пока не выплатил все миссис Палмер порциями по двадцатке в неделю, погасил весь свой долг, затем договорился со старым мистером Палмером, чтоб меня бесплатно довезли на грузовике до Нью-Йорка, откуда я вновь смогу выйти в море. То был октябрь 1944-го, суда теперь направлялись к другим интересным берегам, вроде Италии, Сицилии, Касабланки, думаю, даже Греции.
II
И вот я расцеловался с Джонни на прощанье, под одобрение миссис Палмер, и сел вечером на тот грузовик. Наутро мы были средь дымных холмов Пеннсильвании в их осенней дымке и запахе яблок. Ночью я уже вновь стоял на набережной Нью-Йорка, беседовал с какими-то парнями возле профсоюза, а наутро устроился действующим матросом первого класса на п/х «Роберт Трит Пейн», снова «Линии АЗВИ», как и на «Дорчестере». Им так не хватало моряков, что теперь они брали простых матросов вроде меня и производили в действующие матросы первого класса. Я до сих пор не знал даже, как распутывать лини, и концы, и всякие приблуды на палубе. Боцман судна сразу это заметил и сказал: «Ты кем это, к черту, себя возомнил, что устраиваешься на судно первым классом, а сам даже не знаешь, как спасательную шлюпку спускать?»
«Спросите в профсоюзе, я хоть кофе делать могу и стоять на баковой вахте, а в море и штурвал держать».
«Ссушь, паразит, ты до черта всему научишься за этот рейс». Но перед остальными ребятами он меня «Паразитом» не звал, он звал меня «Симпатягой», что было хуже и гораздо зловещее. Но мы стояли на Северной реке под погрузкой, поэтому в 5 вечера я вышел съездить в студгородок Коламбии и поискать Ирвина, Сесили и прочих.
Об истории Клода – Мюллера в студгородке и баре по-прежнему говорили. Небольшую заметку Джо Амстердама в «Зрителе Коламбии» об убийстве проиллюстрировали тушью – показали ступеньки русской избы, уводящие во мраки, отчего все выглядело романтично и фин-де-сьеклево. Кроме того, он меня поздравлял с тем, что я бросил «скалодробительный футбол и обратился к Вулфианским романам». Я уже потерял тот длинный роман, что писал, для удовольствия Клода и Ирвина, простым карандашом, печатными буквами, в такси: тот так никогда больше и не объявился. На мне был мой лондонский прикид – черная кожаная куртка и твиловые штаны, а также фуражка с липовым золотым плетением. Крупный грустный торговец сделал мой снимок в книжной лавке Коламбии. Я его больше никогда не видел, но то была картинка отчаянья во плоти и кости, говорю тебе.
Но красотка-блондинка Сесили принялась включать завлекалочки, чего мне обычно хватает, и я сделал крысявейшую штуку в своей жизни, я бы сказал, ответив ей взаимностью и попытавшись ее склеить. Она же просто «дразнила». И все равно я с нею обжимался всю ночь. Думаю, если бы Клод узнал об этом у себя в камере в исправительной школе, куда он загремел, признав себя виновным в непредумышленном убийстве, он бы рыдал. Она, в конце концов, была символом его девятнадцатого года жизни. Как бы то ни было, он об этом так и не узнал, пока не откинулся два года спустя. Та женщина по-любому была опасна.