Художники - Савва Дангулов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот он сидел передо мной, легендарный Амур Санан, и я, глядя на него, чувствовал: и слово вбираю его в себя, и растворяюсь в нем... Он был крупным, крепкоплечим, пышноволосым. И у меня были пышные волосы, но их остригли накануне, остригли силой, придумав более чем забавную историю о неких зловредных тварях, а попросту говоря — вшах, которые живут в овраге и могут проникнуть в дом ночью, поселившись, разумеется, в обильных моих волосах. Поэтому, когда Амур Санан, взглянув на мою стриженую голову, не без иронии спросил, не собираюсь ли я, случаем, стать манджиком, я серьезно посоветовал гостю остричь его пышные волосы, если он не хочет рисковать — у нас этих паразитов тут много... Героя охватило смятение, а мать, внимавшая нашей беседе из кухни, выронила из рук блюдо. Потребовалось вмешательство взрослых, чтобы рассеять недоразумение. Но после этого случая знатный гость явно воспылал любопытством к своему юному собеседнику, — видно, в его глазах смелость, даже вот такая наивная, была не последним качеством. «Кем ты хочешь быть?» — спросил гость. «Ученым», — ответил я. На том и порешили — ученым.
Если верно утверждение, что вся жизнь взрослого человека в его детстве, то эта встреча будущего поэта со своим соотечественником при всей своей обычности была необычной уже потому, что Кугультинов видел Амура и разговаривал с ним, а следовательно, обрел нечто такое, что будет жить в нем всю жизнь.
В замечательном цикле об апрельском пробуждении, о котором мы говорили вначале, ость стихи у Кугультинова о побежденной боли:
Затрепетали лепестки тюльпана,
И развернулся медленно бутон,
Как будто покрылась розовая рана...
Мне кажется, я даже слышал стон.
И мне подумалось: живая клетка,
Когда желают свой продолжить род,
Вот так же — и мучительно, и редко —
Двоится и — похоже! — смерти ждет.
И храбрый знает, что мужаться надо,
Он закаляет разум, дух и плоть,
Чтобы свою преодолеть преграду,
Чтоб собственную боль перебороть...
Говорят, ничто так человека не умудряет, как потрясение. В жизни поэта таким потрясением было военное лихолетье. Если есть великий обряд посвящения в мужи, то он совершился на войне, — хорошо, что это случилось в начале жизни...
«Нет, врешь!.. Доплыву!..» — закричать я хочу,
Хочу закричать, но плыву и молчу.
Молчу, стиснув зубы, молчу, сжав приклад.
Молчу, устремив к тому берегу взгляд...
Вот этот ритм переправы через Днепр, в сущности, был для поэта трудным ритмом войны — потрясение, о котором мы говорим, измерялось нелегкими рывками человека, стремящегося перебороть Днепр.
Хочу закричать, но плыву и молчу.
Стоит ли говорить, что зрелость пришла с войной, — было похоже на чудо, как много сотворили в душе человека эти четыре года. Если допустить, что умение наблюдать жизнь немыслимо без способности наблюдать себя, то великое это достоинство, характерное для Кугультинова-поэта, он воспринял на войне.
Тонкость и точность психологического рисунка, дающие художнику единственную в своем роде возможность проникнуть в мир своего героя, немыслимы без душевного возмужания самого автора.
Дни умирают позади меня.
Рождая чувство завтрашнего дня,
Которым я наполнен до краев
(Не в нем ли смысл и радость бытия?),
То «завтра», над которым властен я,
То чувство, без которого я мертв.
У сердца поэта своя чуткая мембрана: она чует, где эпицентр людского горя.
Не убегать от стонов мира.
Не отступать от зовов мира,
Да выдержит сталь оружия,
Я болью и гневом буду стрелять!
Но есть одна сфера, где душа поэта учится улавливать полутона переживаний, — сфера сугубо лирическая. Подобно пейзажной поэзии, в которой поэт всесилен, в его интимной лирике рисунок ясен. Не случайно эти два начала кугультиновской поэзии пересекаются.
Только в снах цветных скользило мимо
То, что когда-то наполняло стих:
И образ нецелованной любимой,
И степь моя — в тюльпанах золотых...
Но надо, наверно, обратиться к «чистой» лирике, чтобы понять, как ясно тут видение поэта и как силен он тут сам в своем лирическом стихе, истинно рожденном муками и радостями большого чувства:
Моря нет сердечным нашим глубям,
Звездный мир души неисчислим,
И свои светила мы растим
Только для того, кого полюбим.
Будь он даже скромною особой.
Мир любви, о Солнце, он особый...
Это наша высота высот,
Где душа сгорает но сгорая.
Человек, любовь свою теряя,
Человеком быть перестает!
В лирике Кугультинова есть стихотворение, в котором человек, побеждая боль, являет истинно шекспировскую мощь чувства я, пожалуй, мысли:
...Не надо! Больше не могу!
Мне больно!
Прикованный к доверью твоему.
Кляня другого, делаюсь невольно
Сообщником твоей любви к нему...
Нет, стихи это не мольба и, пожалуй, не заклинанье, а слово человека, попавшего в беду. Единственное, что желает человек: совладать с бедой, обрести свободу. Если тут есть опасение, то оно в том, что человек не молит о пощаде:
И не вверяй мне
Тайн своих отныне,
И дружбой
Не карай мою любовь.
Как ни всесилен художник, его зрелость неизбежно связана с возвращением к рубежам, которыми отмечена жизнь человека и которые искусство сделало вечными, будь то рождение или смерть. Собственно, побежденная боль и в этом:
Никто не помнит.
Своего рожденья.
Никто не вспомнит
Свой последний час.
Два рубежа, две грани, два мгновенья
Неведомы ни одному из нас...
Наверно, есть своя прелесть и в неоткрытой тайне — она движет решимостью людей к поиску, побуждает человека к неоднозначному мышлению. Как ни велико прозрение, всегда будет существовать тайна рождении и смерти, как знак того, что движение человека безостановочно...
...Но есть особый вид тайны, той, что рядом с поэтом повседневна: тайна неоткрытого слова, тайна полуночных мук над белым листом бумаги.
— В поэте должно быть нечто рыцарское, — сказал мне однажды Кугультинов. — Когда говорят, что мой соплеменник поэт Беатр Басангов был таким, это не голословно. В Тбилиси был праздник Руставели. Поезд пришел в грузинскую столицу в непогоду, и молодая актриса, стоящая рядом с Басанговым у выхода из вагона, вскрикнула от ужаса — внизу скопилось озерцо дождя, а на женщине были нарядные лакировки. Но тревога владела молодой женщиной недолго — Басангов выпрыгнул из вагона и, сняв с себя кожанку, накрыл ею озерцо и подал руку женщине... Рыцарь? Нет, нет, поэт! Но он был рыцарем, а следовательно, и поэтом и в ином: он знал, когда дарить, а когда требовать... Это было году в тридцать шестом, мне сказали, что в Элисту явились известные москвичи — поэт и художник, предстояло издание «Джангара» на русском языке. Со времен Амура Санана я уже ничего не боялся и пошел в гостиницу, не забыв прихватить и свою рукопись. Вместе с гостями я увидел и Басангова. Радушие, с которым встретили меня, не сняло тревоги. Три человека склонились над моей рукописью, а затем, как сговорившись, замкнулись в молчании. Мастера думали, а я ждал суда. Наконец поэт сказал: «Молодой человек, попробуйте передать в словах расстояние от переносицы до кончика носа и оцените этот ваш опыт сами...» Не заставил себя ждать и художник: «У моего профессора был свой способ проверять мое умение — он брал полотенце и, намочив один его конец, расстилал передо мной. Мне следовало так нарисовать полотенце, чтобы мокрый конец его был мокрым». А Басангов, не без труда оторвав глаза от моей рукописи, спросил вдруг: «А почему ты написал это по-русски?» Робея, я ответил, что я мог бы написать и по-калмыцки, но тогда ее прочтет меньше народу. Тогда Басангов сказал: «А не находишь ли ты, что, сам того не желая, ты уподобился той лисице, что пробежала от Элисты до Каспийского моря и, набрав в рот воды, вернулась обратно, полагая, что напоит калмыцкую степь влагой?» Наверно, надо бы было иметь немалое самообладание, чтобы после столь злой тирады устоять на ногах. Да тот ли это был Басангов, который, опасаясь, что молодая женщина ненароком намочит ноги, накрыл лужицу кожанкой? Оказывается, тот самый, и в своей строгой реплике он ни на дюйм не отступил от рыцарственного Басангова!.. Когда речь идет об уроках мастерства, самые лучшие учителя — те, которые не столько милуют, сколько школят...