Художники - Савва Дангулов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я слушал Кулиева и думал о том, что все увиденное тем более было ему понятно и близко, что незримо соотнеслось для него с отчим Чегемом, с нерушимым укладом быта родного дома.
Наши венгерские маршруты привели нас в Сент-Эндре. своеобразную цитадель венгерских художников на Дунае, обитель их вольного братства, своеобразное венгерское Абрамцево, где они творят, имея прямо перед собой природу родной страны, уникальную в своей красоте и, пожалуй, разнообразии. Но даже в Сент-Эндре, где каждая улица, площадь и дом по-своему примечательны, есть свои памятные места. Одно из них — музей ваятельницы Маргит Ковач, человека редкого таланта, вписавшего в историю современного венгерского искусства одну из самых ярких и своеобычных страниц.
Именно своеобычных. Я смотрел музей Ковач в Сент-Эндре в обществе наших поэтов. Мир венгерского села, как он возник в сознании художницы, преломившись во множестве характеров, увидели сейчас и мы. Деревенский мальчик, переселившийся во сне в страну сказок, некрасивый и все-таки прекрасный в своей мечте, в своем сонном волшебстве; старуха, простершая руки в неизбывном горе, плачущая, больше того — кричащая, — кого она потеряла, мужа, сына? Юная деревенская модница, взбившая волосы и обратившая кокетливый взгляд к зеркальцу. Молодая мать, кормящая младенца, прекрасная в своей радости, в своем откровенном счастье, которое дарит ей таинство материнства, — истинно современная мадонна. Казалось, все бесхитростно, все просто, но одновременно полно жизни.
И еще — глина, желтая глина, обожженная на сильном огне и от этого ставшая коричнево-красной, кирпичной, не огрубила скульптуры. Наоборот, она сообщила скульптуре нечто такое, что, наверно, было в красках и формах окружающей жизни, в блеске здешнего солнца, в отсвете земли, в свечении самих гор. Разница только в том, что глина жила, она хранила тепло улыбки, целомудрие мысли, заповедность мечты и надежды — ее сделал такой, эту мертвую глину, дар художницы, благословенный дар человека, отмеченного тем большим, что зовется искрой божьей.
А днем позже мы были у Маргит Ковач в гостях в ее будапештской мастерской. Из окна был виден Дунай, он точно пришел за нами из Сент-Эндре в Будапешт. У каждого свое восприятие Дуная, — кажется, что дудинские стихи родились в эту минуту:
Вы хоть словом меня утешьте
За границей ночного сна.
Стонут горлинка в Будапеште,
По Дунаю идет весна...
Над прозрачным его движением
Лебединые облака
Вашей радости отраженьем
Наплывают издалека.
Маленькая женщина, тем более маленькая в сравнении с огромностью мира, вызванного ею, встретила нас на пороге и повела по мастерской. Женщина улыбалась, оглядывая свои фрески, точно сама эта улыбка сотворила их, только улыбка, труд в атом не участвовал, и это тоже было похоже на чудо. И вот что любопытно: чтобы мы ощутили это чудо до конца, женщина подвела нас к котлу, до краев наполненному фигурками людей, — они лежали, эти фигурки, так, как их бросила сильная рука: простершись ниц и опрокинувшись, заломив руки и скрепив их в помой мольбе, угрожающе взвив кулаки и в испуге защитив ими грудь. Нечто похожее на вавилонское столпотворение, как оно померещилось художнику и отлилось в глине, увидели мы, заглянув в этот необычный котел страстей.
— Человеческая комедия? — спросил Кулиев.
Женщина продолжала улыбаться.
— Нет, всего лишь записная книжка скульптора... Когда мне надо запомнить, мне легче слепить, обжечь и бросить в котел, чем записать. Венгрия, которую видели мои глаза...
— Венгрия?
— Да, которую я увидела. — Она взглянула в окно. Дунай, который мы рассмотрели, когда вошли в дом, был там.
— А это тоже Венгрия? — поднял Кулиев глаза на стену, у самого потолка которой протянулась фреска.
— Да, это Венгрия, хотя речь в данном случае идет об истории человечества, как ее восприняла Библия...
— Поэтому фреска начинается не с Адама и Евы, а с гончара, который изваял на своем гончарном круге Адама и Еву, гончар как зачинатель рода человеческого? — спросил Кулиев — он рассмотрел эту первую сцену.
— Да, вы всё поняли правильно, Венгрия и все венгерское подсказали мне это решение — все началось с гончара...
Но разговор этот запомнился не только мне, Кулиев возвращался к нему.
— А не находите ли вы, что этот диалог с Маргит Ковач невидимо перекликался с тем, что сказал нам Кирай? — спросил Кулиев.
— Всеобщее в национальном?
— Та же формула: чем ближе искусство к национальным истокам, тем оно всеобщее...
Мне казалось, мой балкарский друг счастлив, что уже тут, в Венгрии, имел возможность убедиться, как верна эта истина.
Впрочем, по-своему преломилась эта встреча с Ковач и в дудинской поэзии — в этих стихах есть и нечто такое, что раскрывает существо натуры Ковач, человека, художника.
У Маргит Ковач в мастерской,
Не ведая предела,
Единоборствуя с тоской,
Живая глина пела.
Сама хозяйка вне систем
Порядка и рутины
Одна искала радость всем
В душе и теле глины.
Загадкой страсти непростой
И совершенства гранью
Являла мысли четкий строй.
Сочувствуя страданью.
И горький опыт шел в раскрой,
И жизнь рождалась в прахе
Игрой самой судьбы с игрой
Погибели на плахе.
И проявлялся Будапешт
Как будущего книга,
Преображением надежд
Достойная обжига.
«Кавказский Есенин», — сказал о Кулиеве один поэт, быть может желая поощрить музу кавказца. Это определение слишком эмоционально, чтобы быть точным. В лирике Кулиева, жизнелюбивой и богатой на краски, есть одна особенность, больше свойственная даже прозаику, чем поэту. Я имею в виду психологизм кулиевской поэзии, склонность к краскам строгим. Как ни сдержанны эти стихи по краскам, в них бушуют великие страсти, но страсти, символизирующие не столько грозу, сколько предгрозье.
В твой дом несправедливость и беда
Пусть не найдут дороги никогда.
Но если их тебе не набежать,
Умей терпеть, а это значит ждать.
Терпи, как пуля, сжатая в стволе,
Терпи, как порох, спрятанный в земле.
Как терпят боль от топора чинары.
Как терпит камень молота удары.
Есть мужество боренья, но не менее
Благословенно мужество терпения...
Как ни велика добрая воля поэта, как пи широка его доброта, он понимает, что зло еще живет на земле, зло стяжательства, корысти, зависти. Наверно, зависть — род корысти. В заметках Кулиева эта тема исследована. «Борис Пастернак утверждал, что талант учит чести, — пишет Кулиев. — Он же писал, что шекспировский Яго так бесчестен потому, что бездарен. И завистлив потому же. Не то же ли самое и с пушкинским Сальери? Хотя и настоящий Сальери так же сильно завидовал настоящему Моцарту, даже не прощал своим ученикам любовь к нему и после смерти Моцарта. Так было у него, к примеру, с Шубертом. А вот Пушкин никому не завидовал. Думаю, что так же было и с Моцартом. Только у очень крупных людей не бывает черной зависти... Пушкина радовала каждая строка. Найдя какую-нибудь замечательную строчку, он выводил на полях книги свое любимое слово «прелесть». Это щедрость гения».
Ну, разумеется, дело но в том, что жизнь столкнула именно тебя с чужим себялюбием, больше того — ты ненароком обнаружил перед людьми неприглядность корысти, дело в том, что зло подчас живет, оно воинственно и способно оставлять после себя ядовитые семени.
Злорадствует твой враг недальний,
И я предположить могу:
Чем день твой горше и печальной,
Тем слаще твоему врагу...
Пускай она тебя ославят.
Их ненависть почти за честь.
Пускай они враждой заставят
Тебя быть лучше, чем ты есть...
Завиден тут критический пафос кулиевской музы, ее непримиримость в борьбе со злом, ее вера в неодолимость справедливых начал жизни. Мораль кулиевской поэзии тут действенна: «Не следует... опускать в бессилье рук». Или: «Так живи, чтоб наши горы тебя стыдиться б не могли».
Оптимизм кулиевских стихов в животворной философии, исповедуемой поэтом. Издревле мудрости Кавказа была свойственна правда неодолимых человеческих истин, основу которых составляют и вольнолюбие, и верность чести, и культ добра.
— Твердят, что здесь погрязло все во зле,
Издревле здесь жестокость почиталась!