На пути - Жорис-Карл Гюисманс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От этих размышлений его отвлекло то, что старый траппист, окончив литургию, ушел, а приор в окружении двух монахов-бельцов вошел в ротонду и начал служить новую мессу.
Дюрталь погрузился в молитвослов, но когда священник потребил Дары, прервал чтение: все встали, и Дюрталь, разинув рот, стал наблюдать за зрелищем, о котором и представления не имел: причащением монахов.
Они шли гуськом, безмолвно, опустив глаза; подойдя к алтарю, тот, кто ступал впереди, оборачивался и обнимал того, кто следовал за ним, тот, в свою очередь, сжимал в объятьях следующего товарища, и так до самого конца. Перед приобщением к Евхаристии все они обменивались целованием мира, потом преклоняли колени, причащались и так же гуськом возвращались на место, обойдя ротонду позади алтаря.
Возвратное шествие тоже было необычайно: впереди шли отцы белоризцы, ступая очень медленно; глаза их были закрыты, руки сложены на груди. В лицах нечто переменилось — они светились новым, внутренним светом; казалось, что душа, силой Таинства вытесненная из телесной ограды, сочилась через поры, освещала кожу особым сиянием радости: эта ясность исходит от белоснежной души, струится розовой дымкой вдоль щек и, собравшись воедино, сияет на челе.
При взгляде на механический, нетвердый шаг этих монахов, становилось ясно, что тела их стали просто автоматами, по привычке воспроизводившими движения ходьбы, а души, не помышляя больше о себе, находились в ином месте.
Дюрталь узнал старого рясофора: он так согнулся, что лицо его совершенно спряталось в бороде, стоявшей торчком над грудью; его большие узловатые, крепко стиснутые руки дрожали; приметил Дюрталь и высокого молодого брата — осунувшиеся черты отсутствующего лица, идет мелкими шажками, глаз не видать…
Он поневоле оборотился сам на себя. Только он один не причастился: г-н Брюно последним вышел из алтаря и, скрестив руки на груди, прошел на место.
Такое положение ясно дало ему понять, как несхож он с другими, как далек от этого мира — все были допущены к трапезе, и лишь он остался вовне. Недостоинство его было удостоверено пуще прежнего; ему стало грустно, что он отстранен от всех, что с ним обращаются по заслугам — как с чужестранцем; что он, по Писанию, отделен, как козлище, и стоит ошую Христа вдали от агнцев.
Эти наблюдения пошли ему на пользу: они рассеяли страх перед исповедью, который был еще крепок. Это дело показалось ему таким естественным, неизбежное при том смирение, неотвратимое страдание таким справедливым, что ему захотелось тут же приступить к нему, чтобы вновь явиться в этом храме очищенным, омытым, ставшим хотя б отчасти похожим на остальных.
Когда месса окончилась, он направился к себе в келью взять плитку шоколада.
Наверху на лестнице господин Брюно, облаченный в широкий фартук, подметал ступеньки.
Дюрталь удивленно уставился на него. Господин Брюно улыбнулся и пожал ему руку.
— Прекрасная работа для души, — сказал он, показывая Дюрталю метлу. — Напоминает о чувстве скромности, а то, живя в миру, о ней очень легко забываешь.
Он принялся с силой мести пол, собирая на совок пыль, забившую ямочки в камне, словно молотый перец дырки перечницы.
Дюрталь взял шоколадку и пошел в сад. «Ну-ка, — думал он, откусывая от своей плитки, — не пойти ли мне другой аллеей, не заглянуть ли в другую сторону рощи? — Но ему совершенно этого не захотелось. — Нет-нет, в моем состоянии лучше пристать к одному месту, не отходить никуда от тех точек, с которыми я связал свои привычки; я и так до того не собран, так легко распускаюсь, что не стоит рисковать, а то еще рассеюсь от любопытства увидеть что-то новенькое». Так он очутился возле крестообразного пруда.
Он пошел вдоль берега, а когда дошел до конца, с удивлением заметил ручеек, покрытый зеленой сыпью ряски, выкопанный между двумя изгородями, служившими монастырской оградой. Дальше тянулись поля, стояла большая ферма, крыши которой виднелись между деревьев, и до горизонта по холмам — леса, как будто шагавшие, шагавшие, да и дошагавшие до самого неба.
«Мне казалось, что обитель больше», — думал Дюрталь, возвращаясь той же тропой. Возвратившись к крестообразному пруду, он обратил взор к огромному деревянному Распятию, воздымавшемуся в воздухе и отражавшемуся в воде. Крест, видимый сзади, словно плавал в воде, подрагивал от ряби, гонимой ветерком, и как будто кружился, погружаясь в чернильно-черное пространство. От мраморного Христа, скрытого за древом, оставались видны только белые руки, не умещавшиеся за орудием казни, изгибавшиеся в угольных водах…
Сидя на траве, Дюрталь созерцал темное зеркало лежачего креста и, думая о своей душе, закопченной и задубелой, почерневшей от навоза грехов, как этот пруд от слоя палых листьев, жалел Господа, Которого он позовет погрузиться туда: ведь это будет не голгофская казнь, ту муку он принял хотя бы на возвышении, днем, на воздухе, с поднятой головой! А это будет верх унижения — страшный нырок распятого тела вниз головой ночью в грязь!
Да, пора, пора пощадить Его, а себя промыть и выжать! Тут лебедь, все время сидевший неподвижно в одной из боковых ветвей пруда, поплыл, рассекая скорбное отражение, своей невозмутимой белизной рассеял траур потревоженных вод…
И Дюрталь подумал, что, быть может, и он получит отпущение грехов, раскрыл молитвенник и неспешно счел свои прегрешения; вновь, как и накануне, перекапывая самого себя, он дошел до того, что из глубины его существа хлынул поток слез.
Надо держаться, подумал он, содрогаясь при мысли, что опять задохнется и не сможет говорить. И он решил начать исповедь наоборот: рассказать сперва о мелких грешках, крупные оставить на потом, а закончить признанием в беззакониях плоти: «Тогда если я и не устою, все же смогу в двух словах объяснить, в чем дело. Боже мой! Лишь бы только приор не молчал, как вчера, лишь бы разрешил меня!»
Он стряхнул тоску, отошел от пруда, вернулся на липовую аллею и развлекся, поближе разглядывая деревья. Их огромные стволы, подернутые красноватым очитком, оттененные серовато-серебристым лишайником, стояли прямо; в это утро многие липы были окутаны, словно одеты в мантильи, шитые бисером, паутинками бабьего лета, скрепленными прозрачными узелками капелек росы.
Он сел на скамейку, но небо нахмурилось и, чтоб не попасть под ливень, Дюрталь пошел в келью.
Читать совершенно не хотелось; он лишь лихорадочно и умиленно, хотя и со страхом, поджидал девяти часов, чтобы сбросить груз с души, опорожнить ее; он механически молился, сам не зная, что бормочет, все время думая об исповеди, вновь тревожась, опять погружаясь в кошмары…
Он вышел немножко раньше времени, спустился в приемную, и ему не хватило духа.
Глаза его поневоле остановились на той скамеечке, где он так жестоко перестрадал.
Только подумать: встать снова к этому позорному столбу, лечь опять на пыточную кобылу! Он попробовал подклеить, подобрать себя — и вдруг возмутился; послышались шаги монаха.
Дверь отворилась, и Дюрталь впервые посмел взглянуть приору в глаза; это был совсем не тот человек, что он видел раньше, совсем с другим лицом; насколько горделив был его профиль, настолько же кроток фас: глаза смягчали высокомерную энергию черт — глаза глубокие и бесхитростные, в которых были и безмятежная радость, и грустная жалость.
— Ну что ж, — сказал он, — не смущайтесь: вы говорите с одним только Господом, а Ему ведомы дела ваши.
И он преклонил колени, долго молился, а потом, как и накануне, уселся рядом с молитвенной скамеечкой, наклонился к Дюрталю и приготовился слушать.
Кающийся немного ободрился и приступил без особого ужаса. Он винился во всех прегрешениях, общих для всех людей: жестокосердии к ближнему, злословии, ненависти, опрометчивых суждениях, оскорблениях, лжи, тщеславии, гневе и прочем.
В какой-то момент монах прервал его.
— Кажется, вы сейчас говорили, что в молодости делали долги: вы их вернули?
Дюрталь кивнул; приор сказал: «Хорошо» и продолжил:
— Были ли вы членом тайного общества? Дрались ли на дуэли? Я обязан спросить вас об этом, потому что такие грехи отпускает только Святейший. Нет? Прекрасно. — Он замолчал.
— Перед Богом я виновен во всем, — вновь заговорил Дюрталь. — Как я вам уже говорил вчера, после первого причастия я все забросил: молитву, литургию, словом, всё; я отрицал Бога, хулил Его; я совершенно потерял веру.
И он остановился.
Дело дошло до плотских грехов. Голос его ослабел.
— Здесь я не знаю, как лучше сказать, — проговорил он, давя слезы.
— Постойте, постойте, — ласково сказал монах, — вот вы вчера говорили, что совершали все, что относится к чрезвычайной злобе сладострастия.
— Так, отче. — Дрожащим голосом он спросил: — Надо ли мне говорить подробно?