Евреи, которых не было. Книга 2 - Андрей Буровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все в том же году Багрицкий осчастливил человечество поэмой «Человек предместья». В центре поэмы — эдакий полупролетарий-полукрестьянин-полуслужащий… в общем, стрелочник и проводник на железной дороге. Наверное, эта промежуточность положения должна вызвать у интеллигента первого поколения какой-то интерес, особенное понимание, потому что сам такой. Но куда там!
На голенастых ногах ухваты,Колоды для пчел — замыкали круг,А он переминался, узловатый,С большими сизыми кистями рук [119, с. 170].
То ли дело — романтика Гражданской войны, душевные терзания порочного подростка от кулаков ржавых евреев, от невозможности любить перемазанную селедкой девицу! А этот паршивый недобиток из предместья вот что делает:
Недаром учили: клади на плечи,За пазуху суй — к себе таща,В закут овечий,В дом человечий.В капустную благодать борща [119, с. 170].
То он, понимаешь, столярничает, то, видишь ли, пчел тут разводит (нет бы, разводить чекистов или коммунаров), то корове сено косит… Страшный тип! А его жена еще и пытается молоко продавать:
Жена расставляет отряды крынок:Туда — в больницу. Сюда — на рынок.……………………………………Весь ее мир — дрожжевой, густой,Спит и сопит, молоком насытясь,Жидкий навоз, под навозом ситец,Пущенный в бабочку с запятой [119, с. 172].
В общем, совершеннейший ужас! Всякий раз, найдя у Багрицкого какое-нибудь по-человечески понятное удовольствие при виде «струганного крыльца» или «промытых содой и щелоком половиц», страшно удивляешься: ведь наряду с удовольствием видеть эти приметы нормальной жизни в нем живет устойчивая ненависть как раз к тем, кто эти вещи делает и поддерживает, что называется, в рабочем состоянии.
О, мать-революция!Нелегка Трехгранная откровенность штыка,Он вздыбился из гущины кровей,Матерый желудочный быт земли.Трави его трактором. Песней бей,Лопатой взнуздай, киркой проколи!Он вздыбился над головой твоей —Прими на рогатину и повали [120, с. 147].
Тут проклятый «быт» превращается прямо-таки в чудовище, в монстра, которого необходимо уничтожить, пока он тебя самого не сожрал.
Тот же мотив бегства, отвращения к жизни — в целом ряде произведений Багрицкого. Юношеский максимализм? Но в 1930 году, когда писалось «Происхождение», Багрицкому исполнилось 35 лет. В год выхода «Смерти пионерки» — 37. Не дряхлость, конечно, но ведь и никак не юноша.
Если человек проклял свое прошлое, отрекся от «быта», — то есть от свой семьи, своего народа, — ясное дело, и не остается у него в жизни ничего, кроме служения своей безумной идее, и нужно идти до конца:
Оглянешься — а вокруг враги;Руку протянешь — и нет друзей;Но если он (век) скажет:«Солги!» — солги.Но если он скажет «Убей!» — убей [120, с. 146–147].
Поскольку все остальное человечество, кроме нескольких тысяч тебе подобных, не разделяет веры в коллективную утопию, появляется и невероятная любовь к палачам, атрибутам пыточного ремесла, восхваления чекистов и комиссаров. Багрицкий доходит до какого-то садистского упоения в своем достаточно известном:
Враги приходили — на тот же стулСадились и рушились в пустоту.Их нежные кости сосала грязь,Над ними захлопывались рвы,И подпись под приговором вилась,Как кровь из простреленной головы [120, с. 147].
А над поэмой «Февраль» он работал до самого конца, до смерти в 1934 году, и представляет собой эта поэма своего рода поэтическое завещание.
Поэма длинная, приводить большие куски из нее я не буду, желающие могут сами насладиться этим наглядным пособием к Фрейду [121]. Герой этой поэмы, скорее всего, автобиографическая персона, — довольно жалкое создание. Дурной, неприкаянный мальчишка, совершенно лишенный любых культурных или интеллектуальных интересов, мечтает об одном:
О птицах с нерусскими именами,О людях неизвестной планеты,О мире, в котором играют в теннис,Пьют оранжад и целуют женщин.
Мир в духе героев «Золотого теленка» или героев Джека Лондона! И этот бедолага, отягощенный непосильными трудностями жизни, военной службы, страдающий от неразделенной любви к прохожей гимназистке, доживает до Февральской революции 1917 года, своего звездного часа. Туг-то он, этот жалкий и довольно-таки противный дохляк, мгновенно становится помощником комиссара, появляется везде с собственной гвардией из матросов, и вообще с ним теперь не шути!
Моя иудейская гордость пела,Как струна, натянутая до отказа…Я много дал бы, чтобы мой пращурВ длиннополом халате и в лисьей шапке,Из-под которой седой спиральюСпадают пейсы, и перхоть тучейВзлетает над бородой квадратной…Чтоб этот пращур признал потомкаВ детине, стоящем, подобно башне,Над летящими фарами и штыками…
Поэма кончается тем, что хилый, порочный шибздик, превратившийся в карающий меч революции, обнаруживает в тайном публичном доме девушку, по которой вздыхал всю юность. Теперь она стала проституткой. «Что, узнали?! Сколько вам дать за сеанс?» И несмотря на тихое, безнадежное «Пощади…», насилует девицу, не снимая гимнастерки и сапог.
Я беру тебя за то, что робокБыл мой век, за то, что я застенчив,За позор моих бездомных предков.Я беру тебя, как мщенье миру…Может быть, мое ночное семяОплодотворит твою пустыню.
Я цитировал именно Багрицкого ровно по двум причинам: потому что он широко известен, и некоторые его перлы — хотя бы насчет века, приказывающего лгать и убивать, или восторженные вопли про кронштадский лед достаточно знакомы читающей публике. И второе: поэт он, несомненно, талантливый. Человек, родивший строки: «Фазан взорвался, как фейерверк», у которого «Крестьянские лошади мнут полынь, // Растущую из сердец», право же, никак не безнадежен. Но что поделать! Даже за такую ненормально короткую, 38-летнюю жизнь можно было написать совсем другое. А так остается разводить руками и вспоминать формулу из фильма про комсомольскую стройку: «К таким рукам — и такая голова…».
Но ведь в главном точно таковы же и остальные: Светлов, Антокольский, Луговской, Уткин, Жаров, Голодный, Алтаузен, Безымянский. Как сказал граф Алексей Толстой: «Их много, очень много, // Припомнить всех нельзя, // Но все одной дорогой // Летят они, скользя».
Павел Коган — человек уже другого поколения, но и в его столь знаменитой «Бригантине» таятся те же самые ценности:
Надоело говорить и спорить,И любить усталые глаза.В флибустьерском дальнем синем мореБригантина поднимает паруса.
Капитан, обветренный, как скалы,Выйдет в море, не дождавшись дня.На прощанье поднимай бокалыЗолотого, терпкого вина.
Пьем за яростных, за непохожих,За презревших грошевой уют.Бьется по ветру «Веселый Роджер»,Люди Флинта песенку поют.
Текст откровенно восходит к знаменитому «Острову сокровищ» Стивенсона — это ведь только у него есть герой с именем Флинт (история не знает такого пирата). Но только вот какая интересная деталь: ведь Стивенсон вывел множество ярких, интересных фигур — и сквайра Трелони, и доктора Ливси, и капитана Смолетта, да и маленький Джим не пальцем сделан. И этому миру добропорядочных, приличных людей, поплывших за сокровищами и приключениями, противостоит совершенно отвратительный мир вечно пьяных, грязных, диких пиратов, которые мгновенно превращают шхуну «Эспаньола» в помойку, разбивают лагерь в болоте и начинают болеть малярией.
Стивенсон нисколько не идеализирует уголовный мир; пираты выглядят в его описании исключительно непривлекательно. Будь то Флинт, убивший шестерых, чтобы только никто, кроме него, не знал, где зарыты сокровища, награбленные во всех морях; чудовищный одноногий Сильвер; трусливо-опасный Билли Бонс; ничтожные, малокультурные рядовые вроде подонка Израэля Хендса, готового убить подростка.
Все это и есть те самые «люди Флинта» (других нет ни в одном произведении), тот социально близкий элемент, с которым Павел Коган не прочь выпить. Поднять бокалы золотого, терпкого вина в компании доктора Ливси и за здоровье собеседника он не хочет. Да и люди они разного круга, что тут поделать. Даже и подними бокал Павел Коган, вряд ли доктор Ливси согласится поднять свой в ответ: этот персонаж Стивенсона как-то не особенно жаловал пиратов и их друзей. Людей Флинта он убивал из мушкета и заковывал в кандалы, а не воспевал.