Дни испытаний - Константин Лебедев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Больные, которым разрешалось ходить, медленно прогуливались, отдыхали на лавочках и слушали радио. Под деревьями в тени всегда располагались любители домино. Азартное стукание костяшек, восклицания и остроты по поводу неудач разносились по всему парку. Но когда начиналась передача сводки Совинформбюро, все затихало, и игра прекращалась. Лица делались сосредоточеннее, и люди с напряжением вслушивались в голос диктора, стараясь не пропустить ни одного слова.
После того, как передача кончалась, кто–нибудь с досадой произносил, выражая чувство всех присутствовавших:
— Опять без перемен… Эх, скоро ли!..
В этом «скоро ли» содержалось все — и досада, что они вынуждены сидеть здесь, дожидаясь выздоровления, и желание, чтобы застывшая линия фронта тронулась и снова неуклонно двинулась к западу, и тревога, не скрывается ли за этими словами неблагоприятного положения на каком–либо направлении фронта. У всех были еще свежи в памяти события прежнего лета, когда немецкие танки двигались от Черного до Каспийского моря, стремясь к Волге. Люди чувствовали, что враг не успокоился и попытается опять использовать лето. И всех волновал вопрос: удастся ли его задержать? В том, что немецкая армия не предпринимала никаких операций, многие видели подготовку нового наступления, прорыва. И когда разговор больных затрагивал этот вопрос, кто–нибудь, загораясь, восклицал:
— Эх, кабы знать, что они, сволочи, замышляют!..
— Ничего, Сталин знает! — уверенно отвечали ему сразу несколько голосов. — Он пока нам с тобой ничего не говорит, а сам знает! Скоро увидишь…
И эти слова вселяли уверенность.
Тамара не меньше других ждала благоприятных перемен на фронтах. На оккупированной немцами территории остались ее родители. Они не успели выехать из родного города, когда его занял враг. Последнее письмо от них она получила после того, как радио принесло известие о сдаче города. Она хранила это письмо, перечитывала его. В коротких фразах, написанных матерью, она угадывала скрытое беспокойство за нее, безграничную любовь к ней, единственной своей дочери. Мать скупо писала о себе и ни словом не упоминала об опасности, грозившей городу, где они жили. Но зато она задавала Тамаре бесчисленное количество вопросов о том, как она живет, хорошо ли питается, продолжает ли свою учебу.
Тамара почти наизусть знала содержание письма. Она помнила даже, что конверт с одной стороны расклеился, что, с нетерпением вскрывая его когда–то, она нечаянно оторвала уголок письма и что почтовый штамп был поставлен почему–то ниже марки. На штампе нельзя было разобрать числа, но название города отпечаталось ясно: «Орел». Орел! Было очень больно оттого, что старый город с таким гордым русским названием, пусть временно, но все же не принадлежал народу, который его построил. Там жили русские люди, но хозяйничал там кто–то другой. Было трудно думать, что нельзя туда послать ни письма, ни телеграммы, что напрасно ждать оттуда ответа, что невозможно туда поехать и встретиться с родными. Это было так необычно, что не укладывалось в сознании.
И еще больнее было оттого, что не один только этот город был оторван от родины. Было много таких городов, деревенек и сел, при защите которых пролилась русская кровь. Было много таких людей, родные которых остались по ту сторону фронта и которых, может быть, не суждено было больше увидеть.
В то, что тяжело и что окончательно еще неизвестно, не хочется верить. И Тамара не верила, что она не встретится больше с отцом и матерью. Она не хотела об этом думать и отгоняла такие мысли, если они приходили к ней помимо ее воли. Она никому не говорила об этом. Она знала, что не у ней одной было такое горе и что это горе стало обычным, повседневным. Она только внимательно слушала и читала сводки Совинформбюро, надеясь, что в них снова упомянется город Орел, но прозвучит его название торжественно и гордо. Она не знала, скоро ли это будет, но в том, что это рано или поздно случится, она не сомневалась ни на минуту. И она ждала, ждала настойчиво и терпеливо.
В ней сложилось бессознательное убеждение, что самое важное теперь — это взять обратно Орел. И когда так будет, то дальше все пойдет легче. Это не было проявлением эгоизма. Нет, она знала, что нужно будет бороться за каждый клочок земли! Но когда она думала о Родине, о России, перед ее глазами вставал прежде всего родной город, где она росла, и родная Москва, где она училась. Эти понятия она не могла принять одно без другого. Но она знала, что есть еще много городов и сел, которые нужно также освободить, потому что они были родными для ее друзей, для ее подруг, для больных, за которыми она ухаживала, для России. Она видела, сколько несчастий принесла людям война, и ей было жалко их. Она хотела помочь им, облегчить, насколько это было в ее силах, их горе. Это стремление настолько завладело ею, что сглаживало остроту ее собственных потерь, и переносить их ей было легче.
С того дня, когда Ростовцеву была сделана трахеотомия, она стала относиться к нему с большим состраданием, чем прежде. Она понимала, что ему тяжело. Она чувствовала, что он терял самое дорогое из того, что имел раньше. В том, что голос его после операции не сохранится, она была уверена. Но ей было неясным, знает ли об этом он сам. Она предполагала, что не знает. Он не спрашивал ее об этом, но, если бы и спросил, то она вряд ли сказала бы ему правду. Он не пытался говорить об этом ни с кем: ни с Ветровым, ни с Катей, ни с ней.
Последние дни он вообще почти ни с кем не говорил. Он лежал, молча смотря неподвижными глазами перед собой. Иногда он закрывал их, и тогда казалось, что он спит. Но если кто–нибудь задавал ему вопрос, он вздрагивал, как человек, неожиданно оторванный от своих мыслей, и переспрашивал. Если вопрос ему повторяли, он отвечал односложно и снова погружался в тяжелое раздумье. Он не отказывался от лекарств и пил их с одинаковым безразличием, хотя некоторые из них и были противны.
Когда признаки отека голосовых связок миновали, Ветров вынул металлическую трубку, а рану зашил наглухо. После операции он предписал Борису строгое молчание. Выдержать это Ростовцеву не составляло никакого труда. Он находился в состоянии какого–то оцепенения, и все, что делалось в палате или за ее пределами, было для него безразличным. Он даже не читал приносимые ему газеты, которыми раньше так интересовался, а те книги, которые доставляла Тамара, подолгу лежали на том же месте, где были положены. Его никто не беспокоил. Даже словоохотливая Катя подходила к нему на цыпочках и не решалась задавать никаких вопросов. Он был бессознательно благодарен за то, что его не тревожили и оставляли наедине с самим собой. Но если бы его спросили, о чем он думал все это время, он не сумел бы ответить. Пожалуй, у него не было сколько–нибудь определенных мыслей, и, скорее всего, он ни о чем не думал в первые дни после обрушившегося на него несчастья.
Временами перед ним без всякой системы вставали отрывочные образы прошлого. Часто он видел себя волнующимся перед выходом на сцену. Иногда ему казалось, что он слышит аплодисменты и шум в зале и видит цветы, которые бросают к его ногам… Букеты, один за другим, летят к нему отовсюду, и их скапливается так много, что ему становится душно от сладковато–приторного запаха. Громадной пестрой массой они ложатся у его ног, заполняют все пространство… Кругом цветы, цветы… Они разные — красные, голубые, синие…
И вдруг все пропадает, уходя далеко, далеко. И нет теперь ни рампы, ни яркого света сцены, ни темноты шумящего зала, ни зрителей. Нет ничего, есть только засыпанное снегом поле и белые фигурки, бегущие из–за маленького, словно игрушечного, станционного здания. И есть желание не пустить их сюда, остановить пулеметной очередью, прижать к земле, чтобы они не могли подняться. Есть бесконечная злость к ним, этим бегущим людям, которые хотят уничтожить его и его товарищей. И для того, чтобы остановить их, надо заставить пулемет забиться в руках и брызнуть в пространство смертью. Но для этого необходима сила, много силы. Он стискивает рукоятки, но они не держатся в руках, и пулемет молчит. Скорее, скорее… Они приближаются, эти люди… Скорее, скорее… Но почему все–таки он молчит?
«Да ведь я сплю, — мелькает мысль. — Надо проснуться».
Перед глазами — белый потолок и какая–то черная неподвижная точка. Она замерла и потом еле заметно двинулась. Что это такое?
«Да ведь это муха, — приходит будничная мысль. — Муха на потолке, а потолок — это палата… Палата госпиталя…»
И сразу приходит действительность. Грубая действительность, не похожая на прошлое. Встает лицо Риты. Оно холодное, безразличное. На губах — надменная улыбка. Она смотрит на него, но ему кажется, что она его не видит. Ее взгляд проходит через него и не задерживается на нем.