Воспоминания крестьян-толстовцев (1910-1930-е годы) - неизвестен Автор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
"Коммунистический труд в более узком и строгом смысле слова есть бесплатный труд на пользу общества, труд, производимый не для отбытия определенной повинности, не для получения права на известные продукты, не по заранее установленным и узаконенным нормам, а труд добровольный, труд вне нормы, труд, даваемый без расчета на вознаграждение, без условия о вознаграждении, труд по привычке трудиться на общую пользу и по сознательному (перешедшему в привычку) отношению к необходимости труда на общую пользу, труд как потребность здорового организма".
За долгие годы жизни в коммуне мы познали возможность и радость такого труда; теперь этого нас лишали насильно.
И, как это ни странно, эта привычка к коммунистическому труду перешла, в частности со мной, и в, казалось бы, совсем неподходящее место - в заключение, в лагеря, где труд -под штыком.
Иногда забывалось все и работалось легко и с увлечением.
Мы грузили баржи круглым лесом. Работа трудная, тяжелая - нянчить целый день тяжелые бревна, при голодном желудке, но мы работали весело, отдавая все силы. Здесь мне невольно вспоминается "Один день Ивана Денисовича" А. И. Солженицына - работа бригады каменщиков. Вспоминается и рассказ М. Горького о том, как шла разгрузка баржи артелью грузчиков.
Один сумрачный, всегда молчаливый жулик, не помню его по имени, однажды сказал, как будто бы ни к кому не обращаясь:
- Я люблю работать там, где работает Мазурин.
Это было мне самой большой наградой.
Петю Литвинова, Алексея Шипилова и Леву Алексеева осудили, как последних членов совета коммуны. Одним из предъявленных им обвинений была помощь "врагам народа", то есть тем коммунарам, которые были в заключении. Фаддея Заболотского направили по суду на принудительное лечение в тюремную психиатрическую больницу. Пете Литвинову и Леве Алексееву пришлось отбыть по десять лет заключения и по восьми лет ссылки в Красноярском крае.
Общественная и трудовая жизнь в колхозе "Жизнь и труд" стала переходить на другие рельсы. Стали вливаться в состав колхоза люди со стороны, совсем других убеждений. Вошли в обиход трудодни, нормы выработки и многое другое, чего мы в коммуне не знали.
Одна женщина, прожившая в коммуне более пятнадцати лет и привыкшая относиться к общественному хозяйству как к своему, работать добросовестно, как можно лучше, рассказывала мне:
- Пошли в колхозе мы, бабы, вязать рожь. Ну, вяжу я, как всегда раньше вязала - снопы большие, тугие, чисто, а на другой день смотрю: моя фамилия на черной доске, а другие бабы - на красной.
Потом я стала присматриваться, как работают те, кто на красной доске, и сама так стала, кое-как, лишь бы побыстрее да побольше, да и приврешь еще бригадиру, когда придет считать снопы, выработку. Гляжу, и моя фамилия появилась на красной доске!
И еще она рассказывала, как стали жить в колхозе:
- Стали мы все, бабы, ворами, вся жизнь стала на воровство. Мужиков нет, детей кормить, растить надо, общей столовой, как в коммуне было, нет, а на трудодень дадут по 200 граммов озадков, вот и живи! Ну, и тащишь все. Идешь с работы, тащишь картошку, свеклу, капусту, где что работаешь, да еще и ночью к кучам на огород сходишь. А корову тоже прокормить надо, она главная кормилица семьи. Целый день, с темна дотемна, на колхозной работе, а в "свободное" время и вари, и стирай, и корове коси. Ну, и будишь ночью своего мальчика и идешь по глубокому снегу на ток с саночками - озираешься, как вор, - мякины или соломы привезешь... Вот так и жили. Вот поэтому-то я и не хотела, чтобы дети в колхозе оставались, приучались к воровству, а я-то уж ладно - куда денешься?
Коммуны не стало. О чем же продолжать рассказ? Все? Кончать надо?
Нет! Были еще десятки верных, преданных ей членов, коммунаров без коммуны, разбросанных по лагерям и тюрьмам Сибири, осваивавших ее необжитые, суровые просторы, удобрявших ее своими костями.
Я бодро переносил заключение, все невзгоды и нелегкий труд в тайге. Уже срок перевалил на вторую половину и пошел вниз, уже зашевелилась н сердце надежда увидеть семью, родных, друзей, но из далекой Коми меня везут этапом опять в Сталинск. Зачем?
Провожая, лагерные друзья поздравляют:
- На пересуд!
- Освобождение...
Но они ошиблись. Я опять в строгой одиночке. И вот я в кабинете следователя - новый, незнакомый. На мой вопрос, зачем меня привезли, он сказал:
- Приговор отменен прокурором республики Рогинским.
- Почему?
- За мягкостью, - резко, озлобившись и с ударением сказал он.
Я понял все. Прощай надежды! Статья осталась та же - 58-я, но часть уже вторая, которая гласит "расстрел", "при особо смягчающих обстоятельствах не ниже..." и т. д. Появились пункты четырнадцатый и одиннадцатый. Четырнадцатый - саботаж государственных мероприятий, по этому пункту почти все проходили через смертную камеру, и пункт одиннадцатый групповой, что еще отягощало и без того тяжелые пункты.
- Теперь "вышка", - решил я. Кому-кому, а мне в первую голову.
Если бы такой приговор был сразу в 36-м году, мне было бы легче, а то - забрезжилась вдали свобода, и вдруг...
И я пережил несколько трудных месяцев в одиночке. Я не тосковал, внешне был спокоен, но я чувствовал, что со мною делается что-то неладное: то в жар бросит всего, то в голове, заколет. Я примирился с мыслью о смерти, пускай смерть, но только не здесь, не в этих мертвых, постылых стенах. Вырваться на волю хоть на день и там умереть!
И я стал думать о побеге. Я знал, что из той камеры, где я сидел, не так давно бежали жулики. Но их было много, у них был, наверное, какой-нибудь инструмент, за ними не так смотрели, а я пробовал голыми руками решетку, - она сама не поддавалась, да и волчок то и дело приоткрывался: следят внимательно, где уж тут! Я стал приглядываться на прогулочном дворике. В одном месте, по углу и швам кирпичного гаража, пожалуй, я смог бы вылезть на крышу, дежурный иногда отлучался на минутку, но я побоялся проводов, протянутых поверх забора: говорили, что по ним пущен ток. Побег отпал. Тогда мне страстно захотелось, чтоб хотя бы мой голос дошел до коммуны - попрощаться, и я написал стихотворение. Писал его мучительно, дня три я не имел покоя. Ходил, как волк по клетке, и время от времени записывал на стене, под бушлатом, обгорелыми спичками, те слова, которые назревали. И когда я дописал стихотворение и перестучал его Егору, а он дальше - всем нашим, я успокоился: кто-нибудь из наших вернется же домой, и мой прощальный стих дойдет. Это, очевидно, был переломный момент, и я одолел свое настроение, принявшее форму злого недуга. Вся болезнь от меня отвалилась.
Измучен годами неволи,
подавлен стенами тюрьмы,
я тяжко томился по воле,
и замерли думы мои.
Но путь испытаний не кончен,
я вновь у порога стою,
а что за порогом - не знаю:
быть может, могилу найду.
О, Боже, не дай мне погибнуть
во тьме, разлученным с Тобой,
дай силы мне с телом расстаться
свободной и светлой душой.
Усилием пламенным воли
в глубины души я проник
и вновь я нашел там опору
и радостно к ней я приник.
И сердце болеть уж не стало,
легко, хорошо на душе,
тюрьма угнетать перестала
свободу нашел я в себе.
И снова душа в единенье
со всеми, кто правдой живет
не только теперь, но и прежде,
и с теми, кто после придет...
Наш приговор был опротестован еще в 1937 году "за мягкостью" и с указанием - вынести строгое наказание. Но к этому времени мы, приговоренные, уже рассеялись по далеким местам и затерялись там в огромном потоке заключенных, и ничего не знали об этом, пока нас (более двух лет) разыскивали для пересуда и собирали опять всех в Первый дом города Сталинска. А наших оправданных товарищей вновь взяли вскоре, и они более двух лет "ждали", пока нас всех соберут, и им, бедным, пришлось хлебнуть горя за эти два года больше, чем нам в лагерях. Мы все же работали среди тайги, хоть свободный ветер обвевал нас, а они томились в тюрьме и 37-й, и 38-й, и 39-й годы, когда тюрьмы были невероятно переполнены, так что люди нередко теряли сознание от тесноты и духоты в жаркое время. Бывало и так, что мыли бетонный пол камеры своим же потом. И не там ли они уже подорвали свое здоровье?
Вскоре после освобождения Епифанов и Гитя Тюрк умерли от болезней, да и с Пащенко получилось что-то неладное.
Егор Епифанов. Воронежский крестьянин, в годы гражданской войны добровольно вступивший в Красную Армию. Учился в школе красных командиров, чтобы сражаться с белыми, но когда их школу послали по тревоге на подавление какого-то крестьянского волнения, он не смог и не пошел. Он узнал путь Толстого.
У Егора была большая семья. Жена его умерла, когда он сидел в тюрьме. Детям за отца и мать стала старшая девочка пятнадцати лет. Потом до них дошла весть, что отца освободили после нашего второго суда по кассации. Освободили, а дома нет и нет; оказывается, его долго продержали зачем-то в Первом доме. Отчаявшись, девочка повесилась. И вскоре вернулся домой Егор, но уже с туберкулезом. Он недолго прожил.