Третьего тысячелетия не будет. Русская история игры с человечеством - Михаил Гефтер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это различимо уже при входе его в немоту. Когда он диктовал, уже зная, что теряет все, и судорожными диктовками пытался все обернуть и переиграть! Одновременно в нем довершалась тайная ревизия самого себя, которая ценой жуткой болезни вновь сделала Ульянова свободным человеком. На клочке о с тавленной ему жизни, которую трудно называть жизнью. Жизни после смерти, но не в смысле бестселлера Моуди, а в смысле, скорее, Федора Михайловича, у которого все вообще герои произведений живут после смерти. Начиная с «Мертвого дома», где все умерли, но живут.
В каком убожестве уходил из жизни этот человек. Однако, немой, с помощью жестов он проделал не только свой путь — он вообще путь человека проделал.
99 Писал бы ЛЕНИН мемуары, как ТРОЦКИЙ? «Первый» уходит в смерть, а «Второй» — на мокрое дело
— Я думаю, нельзя стать свободным человеком, не осознав, сколько в тебе неизбывно изначального и к самой человеческой сути отнесенного рабства. Но когда я сотрясаюсь гениальной пушкинской строкой, двумя словами усталый раб — это он о себе! Усталый раб Пушкин, и усталый раб я. И в качестве усталого раба я пытаюсь понять Ленина.
Может, и Ленин был усталый раб к концу жизни? Может, его финалом должно вымерить всю его жизнь, посвященную тому, чтобы взорвать заданность? Вымерить в тех терминах, образах и смыслах, что вписаны в его существо и его волю? Вписать свой взрыв в миллионы других, а в конце ощутить — нет! Нерешаемо, но будет решаться бесконечно, и в том удел человека… Не юдоль, а удел! И мне бы не то чтоб сильно хотелось этого Ленина его конца повидать и поговорить. Но хочется из точки финала разглядеть всю ситуацию, где он был творящим субъектом и вместе с тем рабом им разнузданной стихии. Подчинившийся ей. Понимавший: чтоб оставаться творцом, он должен ей покориться и, приняв в себя, стать ее частью. Приведенная тобой в действие, она тебя поглощает, тебя подчиняет, растворяет в себе, приговаривая к действию по законам стихии, хотя те законы страшны и смертоубийственны для самой стихии. Надо вовремя уйти из нее… но ведь человек Ленин уйти не мог! Можешь представить его в отставке или в иммиграции? Пишущим мемуары, как Лев Давидович? Оппозиционный журналист, частный наблюдатель? О, нет! Тут Мир и Россия, тут судьба Кромвеля, а не Робеспьера, судьба стольких русских — и нечто понятное только Корчаку в гетто. Тут один выход, в смерть. Когда стал уходить в смерть, и не ушел сразу… Увидев, что ему отказали в просьбах к Сталину и к Наде — дать яду, он стал из ничтожного лоскутка жизни строить что-то человечное. Мир для одного, откуда тайные тропы, лазы-выходы вели к людям. Не обстоятельства паралича и беспомощности, не одно обызвествление мозга заставляло Ленина ломать шапку, кланяясь в ноги крестьянам, и целовать санитарам руки!
Нет, я не в порядке сентиментальности. Моя площадка встречи с Лениным раздвинута за пределы Мира, которого уже нет. Место встречи сузилось и оказалось у выхода из истории в свою смерть. Ситуация Ленина была такова, что выход был или в смерти, или в убийстве. Но когда Первому довелось уйти в смерть, тот — Второй — двинулся тропою убийств.
— Когда Сталин стал Вторым? Он же и вторым не был.
— Второго в роли Другого быть не могло. Либо революция, самоувековечивающаяся стихия, заглатывает и подчиняет всех, делая пищей свое собственное существование. Либо ты пытаешься ее сломить — но чем можно сломить ее? Как ее сломишь? Ты изнутри только можешь ее сломить, не обойдя грех убийства. Второй станет ее продлевать и увековечивать, не мысля себя вне Революции. Нет ее, и ты превратишься — во что? В Сталина, пишущего мемуары? В того, кем ты уже не сумеешь быть?
— Но твои Первый и Второй, Ленин и Сталин, в равной степени не могли стать просто людьми — разве нет?
— Не способны, ты прав, но по-разному. Ленин — убийца поневоле, а для Второго убийство станет гигантским жизненным смыслом. И он наполнил этим смыслом нашу жизнь. Исподволь, незаметно нас совращая убийством как смыслом. Ленин подошел ближе к тому, от чего был поначалу далек, — что пора освободить людей от революции. Но Второй в некотором смысле стал его наибольшим наследником.
Сталин ощущал, и в какой-то степени осознавал ту же проблему конца революции. Но для него это означало закончить ее в модусе самоувековечивания. Когда революция уже не освобождает раба, а творит антимир, собирая себя из античастиц. Продолжая обладать страшной силой, жесткой каузальной логикой — и каждый становится рабом этой связи. Поразительным образом чувствуя себя при этом свободным! Казалось бы, нельзя быть свободным за счет кого-то. Ты пытаешься отстоять в мышеловке чувство свободы не за счет других — и тогда погибаешь. Благодаря этому же возвышаясь к великому, как мы в войну. Но после — падаешь, падаешь, падаешь — в страшную грязную яму.
Часть 7. Сталин, таинственный сценарист
100. «У него мужественное лицо»
— Недавно узнал: оказывается, из последней редакции «Мастера и Маргариты» выбросили единственную фразу о Сталине, которая есть в романе. Выброшена, вероятно, вдовой, но есть в рукописи.
Это последняя фраза Воланда в Москве, на балконе Пашкова дома. Воланд говорит следующее — у него мужественное лицо, и вообще, все кончено здесь, нам пора.
— Да что ты говоришь!
— Да, фраза, как пишет автор примечаний, «по неизвестной причине» отсутствует в издании 1972 года и в иностранном, даже в последнем пятитомнике. Понятно, в 1967 году даже в «Октябре» такое нельзя было напечатать. Ну а после, видно, вдова не захотела.
— У него мужественное лицо… и вообще, нам пора — поскольку он все делает правильно. Это совершенно подтверждает мою версию, что роман — Евангелие от Пилата.
И Пилат центральная фигура книги. Хотя «Мастер и Маргарита» мне родное произведение, авторская тема как бы недозаявлена. Может быть, Булгаков остерегался сам себя? Не осторожности ради: он друзьям читал рукопись «Мастера», и те говорили, что он ходит по острию бритвы, а Булгаков им — почему? Разве это в СССР нельзя напечатать? Хотя не был наивный человек, практическую сторону жизни знал и шел ей навстречу — я не думаю, чтобы он, смертельно больной, сделал это ради проходимости.
— Да, это последняя редакция, и как раз то место, которое он успел еще пройти перед смертью. На первой фразе следующей части романа Булгаков умер. О какой там он мог думать «проходимости»?
— Мы все думаем — там, где Сталин, со Сталиным нам все ясно. «Мы вам очень надоели?» — он говорит Булгакову по телефону. С кем так станут говорить? Вот я себе представляю — 1982 год, у меня идет обыск, и вдруг звонят из ЦК — мы вам не надоели?
Невольно начнешь возлагать надежду на того, кто так разговаривает! То, что делает Сталин, — игра, но хватило же у него ума повести игру с Булгаковым. Правда, есть одна деталь: Булгакову он звонил сразу после того, как застрелился Маяковский. Решил, наверное, что допустили некоторый перегиб.
101. Культура 1920–1940-х. Шостакович как советский историк. Перепутья революционной архаики
— Теперешняя критика описывает историю как? Культурную иерархию сломали «бесы», быдло вышло на поверхность! Но ведь в 1920-е едва только нарождалась новая культурная стратификация.
— Какая? По уровню, по интересам, по способности рефлектировать?
— Конечно. Постреволюционную культурную стратификацию важно найти и прощупать. Показать, какой страшный удар нанесен по ней, и отнюдь не Октябрем 1917 года, как теперь стали считать. Был ли ударом «философский пароход» и все высылки — это еще вопрос. Неизвестно, пошла та высылка во вред или на пользу русской культуре: сопоставь-ка судьбу Шпета с судьбой Бердяева; а ведь тогда они легко могли сменяться местами. Власов спас тысячи жизней советских солдат тем, что вербовал их в свою армию.
Правила революций жестки — они отклоняют простую лояльность. Революция требует прямого участия от всякого и во всем подряд. Но разве революция — лишь те, кто с ней солидарен, сделал карьеру и строит жизнь по правилам, которые та предписывает?
По мере того как революция развертывается, она втягивает в себя не только сторонников и новобранцев — в движение она приводит всех. Идет уплотненное во времени и катастрофичное по средствам пересоздание человеческих судеб, характеров и отношений. И тут оказывается, что люди, маргинальные в отношении революции, но ей не чужие, тоньше схватывают перемену в человеческих отношениях.
Трое из двадцатых — Мандельштам, Платонов, Булгаков, обращаясь внутрь человека, переосмысливают революцию. Они не чужды ей, это не Бунин, нет. Трагические финалы: одного убьют в лагере; другой, непечатаемый, умрет от чахотки; третий, непечатаемый, умирает от гипертонии — мартиролог. Кто, кроме них, — Пастернак? Пастернак мог появиться раньше или чуть позже, хоть вчера; Платонов, Мандельштам, Булгаков — только в свое время. В советский век.