Родовая земля - Александр Донских
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
59
У Фёдора Охотникова и его мужиковато крепкой, хозяйственной жены Ульяны лесопилка на Белой превратилась в настоящий завод, потому что год от году росли заказы военного ведомства. Однако заготовленная деловая древесина с 16-го года всё чаще и чаще подолгу хранилась на складах — не было вагонов, платформ, локомотивов для вывоза. Охотниковы несли огромные убытки; доски и брус под дождём, ветром и солнцем вело, крутило, портило. Приходилось рассчитывать рабочих, отказываться от кругляка и платить неустойки поставщикам из Бельска и с китойских, сосновских лесоповалов. Фёдор стал потихоньку попивать, а Ульяна, сердясь и на мужа и на жизнь, другой раз крепко бивала пьяного, слабохарактерного Фёдора. С синяками и ссадинами, он стеснялся выходить на люди, сутками безвылазно отсиживался дома, а когда появлялся на лесопилке, мужики посмеивались, жестоко подначивая и шутовски советуя:
— Фёдор Григорич, долгонько тебя не было видать. Никак зализывал боевые раны?
— Знашь, Григорич, как можно бабу утихомирить? Подол — кверху, а на голове, под самое горло, — узлом. Враз утихнет. Как Уля твоя чего зашубуршит в следущий раз — ты меня кличь: я мастак по ентим делам. Давеча своей бабе завязал узел вкруг шеи, так она его день и ночь развязывала… а я похохатывал. Говорю: «Рви, дура, юбку». Так ей, вишь, жа-а-а-лко было. Ходила, квохтала, как курица.
Фёдор поднимал на смеющихся, нередко хмельных мужиков угрюмые красные глаза, независимо сплёвывал под ноги, шипел:
— Работать, работать… юбошные мастаки!
Но на самом деле чаще всего работы не было никакой. Фёдор, сутуло обойдя тихую, заваленную опилками и стружкой лесопилку с навесами, штабелями брёвен и соскладированной древесиной, возвращался в огромный, полупустой дом, в котором так и не появились дети, наследники, и, таясь от молчаливой, подолгу молившейся на коленях перед богатым иконостасом Ульяны, потихоньку потягивал из припрятанного штофа, потом заваливался спать, но сон не шёл. С сосущей тоской в груди слушал стучащие о рельсы эшелоны, они с рёвом паровозов проносились мимо неприметной станции и посёлка. Порой ловил себя на чувстве — жить не хочется.
60
Почти половину урожая овощей в ноябре 15-го года Михаил Григорьевич заморозил, ожидая на узловой станции Иннокентьевской договоренные с военным ведомством вагоны. А к лету 16-го пришлось выбросить в овраг несколько пудов сливочного масла — испортилось, подвели военные интенданты: вовремя не выкупили. Сибирский, иркутский рынок ломился от масла и мяса, а вывезти в Россию было невозможно. Михаил Григорьевич страдал обидой, с негодованием узнавал от купцов и из газет, что там, в далёкой и становившейся непонятной и пугающей, как жупел, России, масло росло и росло в цене: в Петрограде в 16-ом году пуд стоил 71 рубль, а в Иркутске редко поднималось выше 21, чаще — дешевело, дешевело, а потом портилось и находило себе место в сточных канавах, оврагах или скармливалось скоту. В глухих деревнях масло стоило копейки или вообще ничего не стоило.
Другая беда томила и мучила Михаила Григорьевича, мешала росту его всё ещё крепкого хозяйства — мужиков стало мало в Погожем и окрестных сёлах, да и в самом Иркутске. У Охотникова к 17-ому году осталось трое строковых мужиков, а так всё — женщины. И пришлось сократить почти на треть пашню, — тайком даже всплакнул, ударил кулаком по стволу сосны так, что шишечки и хвоя посыпались. Не мог унять в сердце злость, которая всё росла, поднималась. Молился — не помогало. Ведь хотелось размахнуться, расширить хозяйство, — о чём в благодатном 14-ом воспарённо, но основательно думал! Порой такая злость охватывала всё его существо, что скрипел зубами, тускнел. Мутными глазами смотрел на людей. Изредка прочитывал смелые, безрассудно-напористые газетные статьи или нелегальные прокламационные листовки иркутских социал-демократов: «Крестьянское хозяйство разорено отвлечением на войну значительной части рабочих сил; расстройство транспорта внесло пертурбацию в товарный обмен, спекуляция празднует свои отвратительные оргии; незначительная кучка торговцев обогащается за счёт разорения массы городского и сельского населения. Дороговизна всех средств потребления сокращает бюджет потребительской массы ниже экзистенц-минимума…» Рвал и комкал газеты и листки, но как помочь своему сжимавшемуся хозяйству — не знал. Надеялся, где-то там в верхах власти что-то благополучно разрешится, что-то сдвинется на подъём и — вновь заживёт Сибирь. Но не разрешалось, не сдвигалось, а народ, видел Охотников, лютел, сбивался с толку, не знал, кому верить.
С погожскими мужиками Михаил Григорьевич частенько сиживал вечерами на брёвнах у церкви. Курили самокрутки и папиросы, спорили, гадали, порой ругались:
— Как сыр в масле купамся, а — тоскли-и-и-и-во, землячки!
— Точно: хоть купайся в масле и сметане. Дороги усыпь зерном, смажь медами и салом, а всё одно — взвоешь. Куды катимся?
— Ничё: немчуре набьем морду — легше заживём.
— Ага, жди!
— Жду-жду, Фома неверущий.
— Царю, сказывают, голову заморочил какой-то нашенский, сибирский, мужик, по прозвищу Гришка Распутин. Пьянствует, царицу поучат да потихоньку шшупат. Министров в отставку отправлят, и никто ему слова не смей вякнуть поперёк. Знай нашенских!
— Сибирский мужик рази чему дурному научит? Скажешь тоже. Не-е, Распутин — не сибиряк.
— Согласный! Какой-нить босяк с Волги: тама энтой расхристанной голытьбы хватат.
— Вот и вышла Россия на своё распутье… эх!.. Распутье — беспутье…
— А ну тебя!
— Революцией, мужики, кажись, попахиват…
— Да дед Гришкин пустил воздуха!
— Вот так революция! Фуй-фуй!
— Тьфу, тебе, охальник!
— Деда в краску вогнали, как девку!
Охотников, давя общий смех и веселье, своим густым голосом хозяина громко говорил:
— Нет, братцы, не верю, чтобы было кому по силам Россию сбить с пути да взбунтовать. Тама, в центрах всех энтих, может, и пошумит голытьба, а весь-то народ — не дурак.
Охотникову неуверенно и осторожно возражал Пётр Алёшкин:
— Рупь уже стоит семьдесят копеек. В одной газете прописано: через год и алтына за него не будут давать. Н-да, почешем в затылке, мужики.
Михаил Григорьевич зачем-то сжимал в кулаке свою давно не стриженую бороду, сквозь зубы тянул:
— Ничё, выдюжим. Рыба в реках не перевелась, зверь в тайге водится, землицу возделывать не разучились. Ничё, бывало хужей. Только война проклятущая скоре заканчивалась бы. — Сумрачно замолкал, покусывал ус.
— Эй, Алёша Сумасброд, направь-ка своих голубей во царский дворец: пущай оне тама разузнают обстановку — шшупат ли Гришка-распутник царицу? — посмеивались мужики, похлопывая по худым плечам мечтательного и задумчивого Григория Соколова.
— Так уж отправлял, мужики. Возвернулись птицы вчерась.
— Ну-у-у-у! И чиво?!
— Докладают мои голубки: отшшупался парень по прозванию Распутин Гришка: кокнули его да в прорубь спустили на прокорм рыбам.
— Слава-те Господи. Можа, тепере царь наведёт порядок?
— Не позднёхонько ли?
Мужики вставали с брёвен, с неестественным — преувеличенным — неудовольствием кряхтели, шумно сморкались, молчком, раскланиваясь друг с другом, приподнимая картузы или шапки, расходились в сумерках по домам, в которых их дожидались жирные, мясные щи со сметаной, краюхи тёплого хлеба, почтительные домочадцы, и они не приступали к ужину без хозяина. Охотников тоже шёл домой, закинув за спину большие натруженные руки и низко согнувшись, как старик. Но поднимаясь на суглинистый взгорок перед родным заплотом, видел вдали за пустынным Московским трактом женственную излуку зеленцеватой Ангары. Останавливаясь, слушал густую тишину просторного неба, исполненного бездонной вселенской глубиной. Во дворах вяло брехали собаки, ржали лошади и гомонился накормленный, искавший укромного местечка для сна скот. В окнах загорался свет керосинок и свечей. Погожский мирок казался уютным, надёжным и нерушимым. И словно небо, сопки и река призваны были оберегать извечный размеренный надёжный ход жизни. Что-то поднималось в душе Михаила Григорьевича — сильное и напряжённое, но в тоже время ласковое и щемящее. «Ничё, поживём ещё», — шептал он, и плечи невольно и незаметно для него распрямлялись, взгляд тянулся к чёрноватому небесному пупку.
Мелко перекрестится перед своим украшенным резьбой домом, войдёт во двор и уже твёрдой поступью пройдёт по лиственничному новому настилу, который томно и солидно поскрипывал. Взбирался по ступеням высокого, резного крыльца, недавно выкрашенного в голубой с белыми полосами и завитками цвет. У самых дверей, за которыми дожидались хозяина к ужину мать, отец, жена и внучок Ванюшка, неизменно вспоминалась проклятая им дочь и затерявшийся где-то в России сын. Хотелось Михаилу Григорьевичу, чтобы было так: открыл дверь, а вся охотниковская семья в сборе, — и дочь дома, и сын. И прежний душевный покой царит в комнатах и натвердо знаешь, что и как будет завтра и даже через год. Сжимал в ладони деревянную ручку двери, отчего-то не сразу открывал. И могло показаться со стороны: переводил дыхание, как после длинного бега.