История свободы. Россия - Исайя Берлин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Людям такого сорта нужен большой запас смелости, чтобы противостоять притяжению обоих полюсов и настаивать на умеренности, когда кругом хаос. Среди них есть те, кто видит вещи во всей их сложности, есть и те, кто понимает, что гуманная цель, осуществленная жестокими средствами, грозит обернуться своей противоположностью: свобода – притеснением, равенство – новой, воспроизводящей саму себя олигархией, правосудие – тиранией, сокрушающей всякое неподчинение, любовь к людям – ненавистью к тем, кто противостоит жестоким методам, будто бы к ней ведущим. Средняя линия весьма уязвима, опасна и неблагодарна. Сложную позицию тех, кто в пылу битвы хочет по-прежнему говорить с обеими сторонами, часто толкуют как мягкотелость, обман, оппортунизм, трусость. С некоторыми так оно и обстоит, но этого нельзя сказать об Эразме Роттердамском, Монтене, Спинозе, который согласился разговаривать с французами, захватившими Голландию, о лучших представителях Жиронды или некоторых из либералов, потерпевших поражение в 1848 году, или стойких представителях европейских левых, которые не встали на сторону Парижской коммуны в 1871 году. Не слабость и не трусость удержали меньшевиков от союза с Лениным в 1917 году или несчастных немецких социалистов от превращения в коммунистов в 1932-м.
Двойственность умеренных, которые не готовы изменять своим принципам или предавать дело, в которое они верят, стала общим явлением политической жизни после этой войны. Она восходит частично к исторической позиции либералов XIX века, для которых враг до сего времени всегда был справа – монархисты, клерикалы, аристократы, поддерживающие политическую или экономическую олигархию, чье правление вело к бедности, невежеству, несправедливости, эксплуатации и деградации людей или хотя бы всем этим пренебрегало. Либералы действительно склонялись и склоняются влево, к поборникам добра и человечности, ко всему, что разрушает барьеры между людьми. Даже после неизбежного раскола они все еще очень неохотно верят, что слева могут быть реальные враги. Их может нравственно коробить то, что некоторые из их союзников прибегают к грубой жестокости; и они протестуют, говоря, что такие методы исказят или уничтожат общую цель. Жирондисты пришли к такой позиции в 1792 году; такие либералы, как Гейне или Ламартин, – в 1848-м; Мадзини и довольно много социалистов, выдающимся представителем которых был Луи Блан, отшатнулись от методов Парижской коммуны. Эти кризисы прошли. Разрывы зажили. Возобновилась обычная политическая борьба. Надежды умеренных начали возрождаться. Безвыходные дилеммы, перед которыми они оказывались, можно было считать результатом внезапного помрачения, которое не продлится долго. Но в России с 1860-х годов до революции 1917-го это нелегкое чувство, особенно болезненное в периоды репрессий и ужаса, стало хронической, долгой, беспрерывной болезнью всей просвещенной части общества. Дилемма либералов была неразрешимой. Они хотели уничтожить режим, который казался им воплощением зла. Они верили в разум, отделение церкви от государства, права личности, свободу слова, свободу собраний, свободу мнения, свободу групп, племен и национальностей, большее социальное и экономическое равенство, и прежде всего – в торжество правосудия. Они восхищались самоотверженной преданностью, чистотой помыслов, мученичеством тех людей, пусть даже и экстремистов, кто положил жизнь на ниспровержение status quo. Но они опасались, что ущерб, вызванный террористическими или якобинскими методами, окажется невосполнимым, превзойдет любые доходы; их ужасал фанатизм и варварство крайне-левых, ужасало презрение к той единственной культуре, которую они знали, и слепая вера в то, что им, либералам, казалось утопическими фантазиями, анархистскими, народническими или марксистскими.
Эти русские верили в европейскую цивилизацию, как верят неофиты в новообретенную веру. Они не могли и не смели предположить, тем более – одобрить разрушение большей части того, что было бесконечно ценно и для них самих, и для всех людей прошлого, даже царского прошлого. Зажатые между двумя армиями, обвиняемые обеими, они повторяли свои мягкие и разумные слова без особой надежды на то, что их услышит любая из двух сторон. Они оставались упрямыми реформистами, нереволюционерами. Многие страдали от сложных форм вины: они искренне сочувствовали целям левых; но, отвергнутые радикалами, по своей самокритичности и непредвзятости они начинали ставить под вопрос основательность собственных позиций; они сомневались, они изумлялись, они время от времени чувствовали соблазн отбросить свои просвещенные принципы и обрести мир, обратившись в революционную веру, а прежде всего подчинившись господству фанатиков. Возможность растянуться на удобном ложе догмы спасла бы их от мук неуверенности, от ужасного подозрения, что простые решения крайне-левых могут оказаться такими же неразумными и репрессивными, как национализм, высокомерие или мистицизм правых. Мало того, несмотря на всё, им по-прежнему казалось, что левые придерживаются более человечной веры, чем застывшие, бюрократичные, бессердечные правые, хотя бы потому, что всегда лучше быть с преследуемым, чем с преследователем. Но было одно убеждение, от которого они не отреклись: они знали, что дурные средства уничтожают благую цель. Они знали, что, истребив существующие свободы, цивилизованные привычки, разумное поведение, отменив их, веря, что они, как феникс, восстанут в более чистой и прекрасной форме, можно попасть в ужасную ловушку. Герцен говорил своему старому другу, анархисту Бакунину, в 1869 году, что, приказывая разуму остановиться, на том основании что его плоды враг может использовать во вред, насильственно удерживая науку, изобретения, прогресс мысли, пока люди не очистятся огнем тотальной революции – пока «мы не освободимся», революционеры совершают самоубийственную ошибку. «Нельзя же остановить ум, – писал Герцен в своем последнем и великолепном эссе, – основываясь на том, что большинство не понимает, а меньшинство злоупотребляет пониманьем <…> Дикие призывы к тому, чтоб закрыть книгу, оставить науку и идти на какой-то бессмысленный бой разрушения, принадлежат к самой неистовой демагогии и к самой вредной. За ним так и следует разнуздание диких страстей <…> Нет, великие перевороты не делаются разнуздыванием дурных страстей <…> Я не верю в серьезность людей, предпочитающих ломку и грубую силу развитию и сделкам»[242], – и дальше следует фраза, которую слишком плохо помнят, – «…им надобно раскрыть глаза, а не вырвать их»[243]. Бакунин как-то сказал, что надо сперва расчистить место – а там видно будет. Для Герцена это отдавало темными веками варварства; и он говорил об этом всему своему поколению в России. То же чувствовал и писал Тургенев последние двадцать лет жизни. Он заявлял, что он европеец; что западная культура – единственная культура, которую он знает; под ее знамя стал он с молодости, и ему не изменил[244]. Его мысли выражает Потугин из «Дыма», когда говорит: «…я предан Европе; то есть, говоря точнее, <…> цивилизации <…> это слово <…> чисто <…> и свято, а другие все, народность там, что ли, слава, кровью пахнут». Он безусловно осуждал политический мистицизм и иррационализм, народничество и славянофильство, консерваторов и анархистов.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});