Прохождение тени - Ирина Полянская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С криком: "Тетя!" -- я вскарабкалась следом. Передо мною стелилось зеленое поле клевера, ромашки, донника, и таких же причудливых форм и оттенков на разных высотах стелились над горизонтом облака. Там, в сумрачных тучах, вповалку лежали завтрашние дожди, очерченные вольфрамовой нитью солнца, чуть выше закатное золото истончалось в лимонные тона, где облака еще настаивали на своей утренней белизне, плывя в сторону обессиленной лазури. И эта картина менялась от малейшего взмаха ресниц, казалось, ее нельзя трогать взглядом, как дитя, лежащее в колыбели. И все это пространство неба, пронизанное немыслимой красотой разлуки, солнце уводило за собою, как игрушечный парусник на нитке, -- легко, легко, легко.
Женщина не оглядываясь спешила вперед, туда, где посредине цветущего поля одиноко чернел сказочной головой богатыря ржавый остов автобуса. Боясь отстать, я быстро перебирала ногами, но встречные цветы то и дело окликали меня: сюда! сюда! -- и я поневоле замедляла шаг.
Автобус номер 72 наполовину зарос травой, как заброшенная могила. Сирота, одиноко торчащая посреди зеленого поля, одряхлев, насквозь проржавев, он пытался породниться хотя бы с крапивой, прикинуться своим среди высокого иван-чая, чтобы избыть собственную чужеродность, привечал сусликов, горбился, припадая на передний буфер, но ничего ему не помогало: его вещество жило отдельной от поля жизнью. В нем чувствовалось патриархальное достоинство исчерпавшей свое назначение вещи. В пустые глазницы выбитых окон нет-нет да вплывали еще видения улиц. Радостное содрогание прошло по его днищу, когда мы забрались внутрь и присели на опрокинутый ящик. Пол, проваленный в отдельных местах, был усыпан битым стеклом. Вести автобус было некому, но мы, очевидно, куда-то поехали, потому что через какое-то время оказались перед длинным бараком с палисадом, в котором стояли раскидистые, увешанные звонкой ягодой вишни. Под крыльцом с горестным выражением мордочки вытянулась окоченевшая мертвая кошка, только шерстка на ней, которую теребил ветер, была живой.
-- Пойдем, пойдем, -- дернула меня за руку женщина, -- и не шуми, идти надо тихо...
Мы вступили в длинный, темный коридор, и тут боковая дверь в конце его отворилась и на нас быстро-быстро, лихо отталкиваясь от пола двумя обувными щетками, покатил широкоплечий безногий в тельняшке, на крохотной коляске. Он с разбегу затормозил перед нами.
-- Явилась! Кто тебя звал! Твою маманю давно уже снесли на кладбище, а ты все ходишь и ходишь. И тебя скоро снесут!.. -- убежденно воскликнул он.
-- Что я вам, мешаю, что ли, -- огрызнулась женщина, -- мы с дочкой переночуем в чулане, вот и все.
-- Какая дочка, нет у тебя дочки... -- Он уставился на меня возбужденно-веселыми глазами, которые, как ни у одного из взрослых, приходились как раз вровень с моими. -- Девочка, ты чья?
-- Сказано, дочка, -- отрезала женщина, -- у меня скоро и сынок будет, уйди с дороги...
Она ухватила безногого сзади за шею, развернула его и с силой покатила по коридору, как нагруженную тряпьем тележку.
-- У, ненормальная!.. -- заорал безногий, исчезая в проеме двери.
Мы вошли в крохотную каморку. Запах застарелой слежавшейся знакомой печали слабо поприветствовал меня, когда мы переступили порог этого логовища. Позже он иногда настигал меня в полупустых театральных залах, где на горизонте далеких подмостков актеры разыгрывали спектакль как бы в запаянном пространстве стеклянной колбы: видны их жесты и слышны голоса, но жизнь от сцены отделяло непроницаемое стекло и безучастная тьма зала. Женщина усадила меня на высокий табурет у стены и, сказав: "Спокойно сиди", вышла.
Вещи из разных углов робко взглядывали на меня. Обернувшись с крюка, на котором он висел с больно вывернутыми рукавами, зашевелился ватник, с мышиным шорохом чуть привстал прутяной веник, дрогнуло в кадушке сухое, давно погибшее растение, высунула язык сквозь треснутое стекло керосиновая лампа, звякнуло ведро, до краев наполненное колодезной тенью, мотки веревки уютно свернулись, точно, уснув, грелись на солнце. Женщина вернулась и сунула мне в одну руку очищенное яичко, а в другую нейлоновый чулок, набитый мелкими луковицами.
-- Ешь, -- обратилась она к одной руке, а другой сказала: -- Это тебе куколка, играй с Богом, -- и снова вышла.
"Куколка", с шорохом сглатывая, перекатывала в моих пальцах скользкие тельца луковиц, смутно напомнивших разнокалиберные планеты солнечной системы, для удобства выстроенные на одной оси. "Куколка" оказалась безошибочной точкой приложения памяти: стоит мне увидеть у какой-нибудь хозяйки чулок, набитый луковицами, я вспоминаю освещенные тающим золотом луковой шелухи сумерки из высокого полуразбитого окошка... Разглядывая стекло, я ощутила внезапность удара мяча или камня, выбившего из заплесневевшей пыльной мути кусок цельного, удобно пригнанного под взгляд пространства. Эта дыра в окне очертаниями напоминала какое-то суверенное государство на политической карте мира у отца в кабинете: певучая плавная линия западной границы переходила в острый мыс на юге, которому, ей-богу, не хватало восклицательной капли Огненной Земли, неровное, с бухтами, восточное побережье перетекало в бесчисленные фиорды трещин на севере, и вдоль этой прозрачной страны подробно, как река, прорисовывалась ветка вишни со всеми своими притоками и рукавами, по берегам которых лепились произвольно вырванные из зеленого океана сумерек созвездия.
Из карманов своего плаща с капюшоном я извлекла: носовой платок, пару раковин, пару пуговиц, увеличительное стекло для наблюдения за муравьями -им же можно разжигать сигнальные костры, -- плоский пятак, расплющенный под колесами трамвая, и цесаркино перо, подаренное мне одним мальчиком. Я перевернула дощатый ящик, валявшийся в углу, и застелила его своим платком, усадила "куколку", воткнув ей в голову цесаркино перо, порезала плоским пятаком яйцо и разложила его по долькам в половинки раковин... Получилось очень хорошо, но следовало бы приручить как можно больше предметов в этой каморке -- и веник, и ватник, и веревку, -- чтобы, вытеснив страх за порог, обжить ее и обустроить. Из веревки получилась петляющая тропинка, а из прутяного веника, поставленного в банку, -- большое раскидистое дерево. Мне не давала покоя мертвая кошка у крыльца. Мне бы хотелось похоронить ее с почестями, ведь она, возможно, прожила трудную, полную опасностей и лишений жизнь и заслужила, чтобы ей напоследок вырыли ямку, застелили дно листьями, обложили вишневыми цветками и по-человечески забросали землею. И тогда у меня в этих краях была бы еще и могилка, за которой можно ухаживать. И тогда бы я совсем прижилась в этом чулане. Это очень важно -- уметь мгновенно пускать корни везде, куда бы тебя ни забросила судьба.
Было совсем темно, когда женщина снова вошла в каморку, села в углу на корточки и стала смотреть на меня. Лунный свет падал на ее лицо, и я видела ее большие, полные слез глаза. Мне снова вспомнилась мертвая кошка, лежавшая в палисаде, и я сказала: "Тетя, можно я выйду на улицу?" -- "Зачем тебе?" -спросила она. "Я хочу похоронить киску". -- "Зачем тебе?" -- снова спросила она. "Это моя знакомая киска, -- соврала я. -- Я узнала ее личико. Она гуляла в нашем дворе". -- "Раз знакомая, иди", -- позволила женщина. Я уже вышла из каморки, когда она окликнула меня: "Что ж ты, руками будешь копать ямку?" -- "А у вас нет совочка?" -- "Беда с тобою, -- сказала она и взяла лопату. -- Пойдем, я выкопаю тебе ямку..."
Но не успели мы выйти за порог, как увидели, что из темноты к нам стремительно движутся две фигуры. Женщина схватила меня за руку и потянула в дом, но следом за нею влетели мужчины, и тогда она жалобно закричала, прижимая меня к себе: "Не трожьте нас! Это моя дочка!" Меня спросили: "Девочка, ты чья?" -- и я ответила: "Я дочка этой тети..." Но тут снова выкатил на своей коляске безногий моряк и заорал милиционерам:
-- Обе врут! Девочка чужая. А этой -- давно место в психушке...
В отце была одна странная, глубокая черта, сводившая на нет все его попытки завязать с миром прочные связи, проникнуться его перепутанной корневой системой, ощутить целостность существования. Он слишком многое обещал жизни, но слишком мало сумел ей дать. Будь у него зоркое сердце, он бы углядел в себе эту опасную черту и сумел бы с ней справиться, ведь он прежде всего был человеком слова. Но то, что он обещал, шло поверх слов, поверх обещаний. Он пробуждал в людях какие-то немыслимые надежды на перемену в их судьбах, он выставлял себя гарантом этих перемен -- и всякий раз оказывался шарлатаном, поманившим больного верой в его исцеление. Но, быть может, дело тут вовсе не в обаянии и даре записного шарлатана, а в том, что люди, поверившие ему, были действительно больны неизлечимо -- страхом, неверием в себя -- и просто недостаточно сильно любили жизнь -- не эту, в которой им зачастую не давали развернуть свои способности, преследовали за убеждения, душили творческую мысль, а просто жизнь... Отец никогда не думал о том, чтобы произвести на окружающих неизгладимое впечатление, но оно всегда оказывалось настолько мощным, что его можно было сравнить с головокружительной страстью, мгновенно меняющей облик мира, когда жизнь начинает прорастать из каждой поры невиданными чудесами. Все в нем покоряло людей, особенно молодых: его твердая вера, что жизнь, несмотря ни на что, прекрасна, независимость суждений, сила и самостоятельность, то, что он воевал, сидел в лагерях и шарашках, что был близок с Курчатовым, знал Тимофеева-Ресовского и Риля, что он свободно говорил на трех европейских языках, был остроумен, необычайно работоспособен, что вокруг него спонтанно завязываются праздники, какие-то чаепития, арбузники и капустники, что он одинаково любезен с ректором и институтской вахтершей, что здоровается с нищими за руку, величая их по имени-отчеству, что у него красавица жена. Все это было так, он действительно был таким, каким его видели, но все-таки, будучи больше самого себя, он бывал и другим, не вмещаясь в созданные для себя рамки и установки, -- быть может, именно в этом и заключалось трагическое его обаяние. Не он представлял угрозу для общества, а общество, на мой взгляд, еще не сумело дорасти до отца, поэтому оно всегда оказывалось страдающей стороной.