Крушение империи - Михаил Козаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, и что же?
— Он отвечал мне как-то невразумительно, ссылаясь на какое-то недомогание… Словом, ерунда, конечно! Не в этом дело. Но я понял: Теплухин хочет лучшего места, чем он у меня имеет.
— Но ведь на казенную его никто не примет!
— Совершенно верно. Значит ли это, что его способности должны загнивать на службе у меня? Я прямо ему сказал об этом и тем самым… покорил его, Таня! Доказал ему — понимаешь? Я предложил ему место моего доверенного лица… Ну, вроде личного секретаря.
— Ты… ты не шутишь, Жоржа? Почему это вдруг?
— Я не шучу, — серьезно и деловито сказал Георгий Павлович. — Я намерен вскоре поручить ему дело, вести предварительные разговоры в Петербурге.
— В Петербурге?!
— Да, в Петербурге, Таня. Я отправляю его к Величко — получить у него согласие на продажу сахарного завода. О, как еще наш Иван Митрофанович покажет себя! Это — благодарный человеческий материал. Но помни, никогда не надо напоминать ему, без серьезного основания, о его прошлом: воспоминания — вещь ревнивая и капризная!
Георгий Павлович вдруг оборвал беседу и замолчал.
По тому, как он смотрел сейчас вперед себя — немым и долгим взглядом, — Татьяна Аристарховна поняла, как всегда в таких случаях, что он начал о чем-то думать, и прервать его в эту минуту она никогда бы не решилась.
Она хорошо знала привычки мужа. Она никогда не могла ему противоречить и мешать.
В тот день, когда Теплухин впервые очутился в Петербурге с поручениями к инженеру Величко, в тот самый день впервые Георгий Павлович Карабаев почувствовал вдруг, что допустил некоторую ошибку: переговоры о покупке сахарного завода следовало, по всей видимости, отложить. Все полученные сегодня в Смирихинске газеты изобиловали крупным шрифтом, тревожно возвещавшим близкую, неминуемую войну.
В этот вечер Георгий Павлович созвал всех своих друзей. Большой географический атлас Ильина подробно был изучен присутствующими. Все уже знали, где Сараево и Белград и сколько верст от австрийской границы до мирного Смирихинска.
Ночью, лежа в постели, Георгий Павлович подумал уже о том, чего вслух никому бы не высказал.
Сухая, и точная, как цифра, мысль сменила и подытожила все впечатления и разговоры: «Во время войны требуется много сапог и очень популярна махорка!..»
Он протянул руку к ночному столику и закурил туго набитую сигаретку: это помогало думать.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Так было в Петербурге
Ни ротмистр Басанин, ни исправник Шелудченко не уследили, когда и каким путем выбыл в июле из Смирихинска Савелий Францевич Селедовский, находившийся под надзором полиции.
Газетный киоск его отца, Франца Юзефовича Селедовского, занимал особое место в жизни смирихинских горожан. Старик выписывал газеты всех политических направлений — киевские, петербургские, московские, и у его магазинчика на центральной Гимназической улице собиралась в час доставки с вокзала газет немалая толпа покупателей. Распространял Селедовский по преимуществу «левую», либеральную печать. И потому, что ее, конечно, больше всего читало население; но и потому, что этим выбором газет старик воспитывал, как признавался друзьям, общественное мнение жителей города. Да, да, пускай и члены окружного суда читают только эти газеты, и все чиновники, которых так много в Смирихинске, и гимназические учителя пусть читают, и военные, и даже сам исправник, и жандармский ротмистр пусть… Правда, последним двоим он обязался доставлять шульгинский «Киевлянин», «Новое время» и погромное «Русское знамя», но старик с удовлетворением заметил, что в последнее время оба представителя правительственной власти не берут этой черносотенной газетки, а присылают городового за «Русским словом» и «Речью».
У старика были свои счеты с русским правительством и его чиновниками. После революции 1905 года, когда в киевской судебной палате слушалось нашумевшее тогда дело «смирихинской республики», три сына Селедовского и он сам сидели на скамье подсудимых. По приговору суда он отбывал двухгодичное тюремное наказание, а сыновья получили по четыре года тюрьмы.
Эта польская, обрусевшая социал-демократическая семья даже за обеденным столом была разделена на фракции: самый старший сын был плехановцем, средний — Савелий — большевиком, а третий — Геннадий — признавал только Мартова.
С Геннадием Францевичем дружил Федя Калмыков и этой дружбой гордился. Это потому, что ни с кем из гимназической молодежи Геннадий Францевич не якшался, был замкнут, ходил одиноко по городу — очень высокий, длиннорукий, всегда в толстовке с черным бантом, всегда с какой-либо книжкой в руке и хлебным шариком — в другой, который он вечно мял, покручивая большим и указательным пальцами. Ни шляпы, ни картуза летом не носил, голову держал прямо, придерживая на ветру всей пятерней густую шапку своих волнистых черных волос с серебристыми — не по летам — прядями; темные глаза его казались тоже черно-серебристыми.
Он был бы очень красив, если бы не утолщенный, примятый в кончике нос: словно, появляясь на свет божий, Геннадий Францевич, идя из утробы лицом вперед, наткнулся носом на что-то твердое. Брат Савелий уверял шутя, что это революционный марксизм больно нащелкал по носу Геннадию за его упрямство, книжность и близорукое восприятие жизни.
— Его теоретическая позиция, — весело говорил о брате Савелий Селедовский, — напоминает мне такой анекдотический случай. В начале семнадцатого века, знаете ли, один из начальников иезуитского ордена, которому какой-то монах хотел показать в зрительную трубу недавно открытые солнечные пятна, отказался от этого, заявив: «Напрасно, сын мой, напрасно, я, голубчик, дважды прочел всего Аристотеля и не нашел ничего подобного. Пятен нет! Они проистекают от недостатка твоих, сын мой, стекол или твоих собственных глаз». Таков и наш Геннадий: «пятен нет». Поговорите с ним — он не дважды; а трижды поклянется обеими бородами: и Марксовой и бородой Энгельса. Но он не понимает того, что теория, не доказанная революционным В наши дни опытом, — все равно, что святой, не совершивший чуда.
О старшем брате, плехановце Болеславе, земском статистике, Савелий Селедовский отзывался так:
— Ну, с этим в поход не тронешься: насыпь ему кажется горой!
— Что ж, каждый со своей свечой ходит в жизни, — рассуждал примирительно старик Франц Юзефович, деля свои отцовские симпатии между всеми тремя сыновьями.
Но нет, «свеча» в жизни не устраивала Савелия; он давно уже держал в своих руках светильник иной силы и яркости и, когда, тайком покидая город, распрощался с родными, — сознался им:
— За границу, к, Ленину…
Это случилось в начале июля 1914 года. В Петербурге Селедовского уже ждали. Он покидал Россию с ведома ЦК партии. Вместе с Савелием Францевичем должна была перейти нелегально шведскую границу разыскиваемая охранкой молодая чертежница-большевичка, родители которой эмигрировали еще год назад в Париж. Ее звали товарищ Магда.
Разве могли они оба думать в первую встречу, что жизнь обручит их друг с другом? А так произошло вскоре.
Опасаясь неудачи (охранка могла арестовать кого-либо из них) или возможных происшествий в нелегком пути, каждый из них — и Селедовский и Магда — повезли с собой по экземпляру большого информационного письма, которое направлял через них Петербургский Комитет партии Центральному Комитету за границу. В этом обзорном информационном письме сообщалось:
В середине мая в Петербурге была организована большевиками забастовка протеста против приговора обуховским рабочим, участникам прошлогодней стачки. Наряду с политическими забастовками происходили и экономические. Одной из наиболее крупных и упорных, сильно обеспокоивших правительство, была стачка в Колпино, на Ижорском заводе, принадлежавшем морскому ведомству. В Колпино была направлена казачья сотня — однако это не запугало рабочих. После трехнедельной стачечной борьбы ижорцы добились удовлетворения своих требований.
Пример питерского пролетариата послужил толчком к чрезвычайному подъему рабочего движения по всей России. Стачки — как экономические, так и чисто политические — перекатывались из одного промышленного города в другой. Шла пробная мобилизация сил, уже открыто угрожающих ненавистному режиму. Бастовали текстильщики Московского района, текстильщики Костромы и Владимира.
На далеком юге, в Баку, произошли события, о которых в письме Петербургского Комитета рассказывалось особенно подробно. Непосредственным поводом для объявления бакинской забастовки послужили несколько случаев чумного заболевания вблизи нефтяных промыслов. Угроза страшной болезни была чрезвычайно велика: по свидетельству виднейших русских ученых, обследовавших жилища рабочих-нефтяников, условия жизни бакинских рабочих были ужасны.