Нации и национализм после 1780 года - Эрик Хобсбаум
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Представление о том, что эти народы то ли вследствие «национального угнетения», то ли по причине своего «исламского сознания» вынуждали советскую систему чрезмерно напрягать свои силы, что якобы и привело к ее краху, есть лишь еще один пример справедливой неприязни западных наблюдателей к советской системе и веры в ее недолговечность. На самом же деле Средняя Азия оставалась политически пассивной вплоть до распада Союза — если не считать нескольких погромов среди национальных меньшинств, сосланных в свое время в эти далекие края Сталиным. Тот национализм, который развивается в среднеазиатских республиках сейчас, есть постсоветский феномен.
А значит, главной причиной начавшихся в 1989 году перемен было отнюдь не национальное напряжение (которое эффективно контролировалось даже там, где оно действительно существовало, например, в Польше или среди народов Югославии), но прежде всего курс на самореформирование, который взял советский режим, и то обстоятельство, что в ходе его реализации он а) отказался от военной поддержки режимов-сателлитов; б) разрушил центральную командно-административную систему, позволявшую ему функционировать, и, следовательно, в) подорвал основу для существования даже независимых коммунистических режимов на Балканах. Национализм действительно выиграл от этих процессов, но он не был в сколько-нибудь серьезной степени их подлинной движущей силой. Отсюда — всеобщее изумление при виде мгновенного краха восточно-европейских режимов; краха, которого абсолютно никто не ожидал (даже в Польше, где крайне непопулярная власть, тем не менее, доказала свою способность почти десять лет удерживать под контролем массовую и хорошо организованную оппозицию).
Достаточно беглого взгляда, чтобы заметить, к примеру, существенное различие между двумя объединениями Германии 1871 и 1990 гг. Первое воспринималось как долгожданное достижение той цели, которая так или иначе была ключевой проблемой для всех сколько-нибудь небезразличных к политике немцев (даже для тех, кто пытался этому объединению противиться). Даже Маркс и Энгельс чувствовали, что Бисмарк «(tut) jetzt, wie im 1866, em Stuck von unserer Arbeit in seiner Weise».[268] Однако все главные партии Федеративной Республики вплоть до осени 1989 в течение долгих лет отделывались от проблемы объединения Германии лишь дежурными фразами — и не только потому, что оно оставалось явно неосуществимым до Горбачева, но и по той причине, что националистические организации и националистическая пропаганда были в политическом смысле маргинальными явлениями. Стремление к немецкому единству не служило главным мотивом ни для политической оппозиции в ГДР, ни для обыкновенных восточных немцев, чей массовый исход ускорил крах режима. При всех своих сомнениях и тревогах о будущем большинство немцев, конечно, приветствует объединение двух Германий, и все же сама его стремительность, равно как и явная неподготовленность к нему, показывают, что, несмотря на всю публичную риторику на сей счет, оно, это объединение, явилось побочным продуктом совершенно неожиданных событий вне Германии.
Что же касается СССР, то он рухнул не под действием внутренних национальных конфликтов, как это предсказывали иные советологи[269] (хотя национальное напряжение в СССР, несомненно, существовало), но по причине экономических трудностей. «Гласность», воспринимавшаяся реформаторско-коммунистическим руководством страны как непременное условие «перестройки», породила свободу дискуссий и политической агитации, а кроме того ослабила централизованную командную систему, на которой держались и режим, и общество в целом. Неудача «перестройки», т. е. ухудшение условий жизни простых граждан, подорвала доверие к союзному правительству, на которое была возложена ответственность за все трудности, и побудила (даже заставила) искать решение проблем на региональном и местном уровне. Можно с уверенностью утверждать, что до Горбачева ни одна советская республика — кроме прибалтийских — не стремилась к отделению от СССР, и даже для Прибалтики независимость оставалась не более чем мечтой. И не стоит думать, будто СССР держался лишь на страхе и принуждении, хотя и они, бесспорно, играли свою роль, не позволяя этническим и общинным трениям в смешанных районах выродиться до взаимной резни (как это произошло впоследствии). Местная и региональная автономия в долгую брежневскую эпоху вовсе не была утопией. Мало того, русские без конца жаловались, что в большинстве других республик люди живут лучше, чем в РСФСР. Совершенно очевидно, что национальная дезинтеграция СССР (и, кстати говоря, входивших в его состав республик, тоже фактически многонациональных) была следствием событий в Москве, а отнюдь не их причиной.
Как ни парадоксально, но, пожалуй, именно на Западе собственно националистические движения в большей мере обладают способностью ослаблять существующие режимы, ибо именно там националистическая агитация расшатывает некоторые из самых старых национальных государств: Соединенное Королевство, Испанию, Францию, не говоря уже о Канаде (в меньшей степени — даже Швейцарию). Действительно ли произойдет когда-либо полное отделение Квебека или Шотландии, остается сегодня (1992) предметом теоретических предположений. Вне прежнего евро-советского красного пояса успешные отделения были после Второй мировой войны чрезвычайно редким феноменом, а мирные выходы из состава существующих государств попросту неизвестны. И однако, перспектива возможного отделения Шотландии или Квебека, о которой двадцать пять лет тому назад вообще нельзя было говорить всерьез, теперь уже может обсуждаться как нечто реальное. И тем не менее, национализм, при всей его неизбежности, уже не играет той исторической роли, которая принадлежала ему в эпоху между Французской революцией и крахом колониализма после Второй мировой войны.
Становление «наций», соединявших в себе национальное государство и национальную экономику, было, безусловно, ключевым моментом в общем процессе исторических преобразований, происходивших в «развитом мире» в XIX веке, и воспринималось именно в этом качестве. Что же касается «зависимого» мира первой половины XX века, то здесь, и прежде всего, по понятным причинам, в колониальной его части, национально-освободительные движения стали основным орудием политического освобождения, т. е. устранения имперской администрации и, что еще важнее, прямого военного господства метрополий, — ситуация, которая еще полвека назад показалась бы немыслимой.[270] Теоретическим образцом для национально-освободительных движений Третьего мира служил, как мы видели, западный национализм, однако те государства, которые они стремились создать, оказывались на практике чаще всего прямой противоположностью этнически и лингвистически гомогенным образованиям, считавшимся на Западе стандартной моделью «национального государства». Но даже в этом отношении национализм Третьего мира имел с западным национализмом либеральной эпохи de facto больше сходства, нежели различий. Оба являлись, как правило, объединительными и (социально) освободительными движениями, хотя в последнем аспекте достигнутые ими результаты соответствовали поставленным целям гораздо реже, чем в первом.
Что же касается современных сепаратистских и вообще «разделительных» по своей сути «этнических» движений, то они не имеют подобного рода положительной программы или перспективы. Это явствует уже из того факта, что ввиду полного отсутствия у них реальной исторической программы они пытаются реанимировать первоначальную мадзиниевскую модель этнически и лингвистически гомогенного государства («каждой нации — собственное государство, не более одного государства для любой нации»). Позиция, как нетрудно заметить, нереалистичная и полностью противоречащая основным тенденциям языкового и культурного развития конца XX века (см. выше — с. 190–193). В дальнейшем мы увидим, что она совершенно не соприкасается с реальными проблемами эпохи и, не будучи в силах дать для них универсальное или хотя бы локально применимое решение — разве что по редкому стечению счастливых обстоятельств, — лишь еще более усложняет их и запутывает.
И все же нельзя отрицать силу тех эмоций, которые побуждают «нас» идентифицировать себя в качестве «этнической» лингвистической группы, отличной от «них», чуждых и несущих угрозу «нам». Менее всего следует это делать сейчас, в конце XX века, когда воображаемые «мы» (британцы) и символические «они» (аргентинцы) под бурные патриотические рукоплескания устроили безумную войну за гнилое болото и дикое пастбище, затерянные где-то в Южной Атлантике, и когда самой массовой идеологией в мире стала ксенофобия. И однако ксенофобия, легко и незаметно переходящая в откровенный расизм, — в нынешней Америке и Европе он распространился шире, чем в эпоху фашизма, — способна представить исторически обоснованную перспективу даже в меньшей степени, чем национализм мадзиниевского толка. И действительно, сама ксенофобия редко пытается изобразить из себя нечто большее, нежели крик ярости или отчаяния. И даже те, кто романтически сочувствует лозунгам полной независимости для отдельных малых народов, кажется, не слишком часто утверждают, что у Национального Фронта Ле Пена, словно у Януса, два лица. Лицо у него только одно, и большинство из нас предпочитает, чтобы и этого лица не было. Но какова же природа этого вопля страдания и ярости? В который уже раз подобные движения в защиту этнической идентичности оказываются, по всей видимости, лишь реакцией слабости и страха, отчаянной попыткой возвести баррикады на пути сил современности, напоминающей в этом смысле скорее возмущение пражских немцев, загнанных в угол чешской иммиграцией, нежели чувства наступающих чехов. Но так обстоит дело не только с небольшими языковыми общинами, уязвимыми даже для самых незначительных демографических сдвигов, — например, с немногочисленными обитателями горного и приобрежного Уэльса, которые до сих пор говорят по-валлийски, или с Эстонией с ее миллионом или около того эстоноязычных (критическим пределом, который и при любых иных обстоятельствах с трудом обеспечивал бы этой стране сохранение современной лингвистической культуры на всех уровнях). Не удивительно, что самой острой проблемой в этих районах стала неконтролируемая иммиграция моноглотов-носителей соответственно английского и русского языков. Однако подобная реакция имеет место и среди гораздо более многочисленных групп, чье лингвистическое/культурное своеобразие не подвергается какой-либо угрозе. Самый абсурдный ее пример — движение, требующее объявить английский единственным государственным языком США (в конце 1980-х годов получившее в некоторых штатах политический оттенок). Ибо, хотя испаноязычная иммиграция действительно приобрела в некоторых регионах США достаточно массовый масштаб, чтобы сделать общение с иммигрантами на их родном языке желательным, а порой — необходимым, сама мысль о том, что господство английского в США подвергается или может подвергнуться какой-либо опасности, есть политическая паранойя. Горючим материалом для подобной защитной реакции против истинных или мнимых угроз служит сочетание процессов международной миграции с фундаментальными, беспрецедентными и необычайно стремительными социально-экономическими преобразованиями, столь характерными для третьей четверти нашего века. Примером этого сочетания мелкобуржуазного языкового национализма с массовым шоком перед лицом будущего служит французская Канада. На бумаге положение французского языка кажется достаточно прочным: это родной язык для четвертой части населения страны (составляющей примерно 50% по отношению к коренным англофонам Канады), его статус обеспечивается официальным двуязычием федерации, он пользуется поддержкой из-за границы, со стороны французской культуры, во франкофонных университетах учится более 130 000 студентов (данные 1988 г.) и т. д. И тем не менее, квебекский национализм — это отражение позиции народа, который в панике отступает под давлением сил истории, и даже успехи его воспринимаются скорее как симптом внутренней слабости.[271] В самом деле, желая занять круговую оборону внутри автономной и даже сепаратистской провинции Квебек, квебекский национализм фактически предоставил собственной судьбе значительное франкоязычное меньшинство в Ныо-Брунсвике и Онтарио. Свойственное Canadiens[272] чувство неуверенности проявляется в их убеждении в том, что ставшая теперь официальной «многокультурность» Канады есть лишь заговор, имеющий своей целью «раздавить особые требования Francophonie[273] политическим прессом многокультурности».[274] Эту неуверенность, разумеется, усиливает то обстоятельство, что явное большинство из 3,5 миллионов иммигрантов, прибывших в страну после 1945 года, предпочли, чтобы дети их получали образование на английском, который открывает гораздо более широкие перспективы для карьеры в Северной Америке, нежели французский. Впрочем, на бумаге угроза со стороны иммиграции выглядит для франкофонной Канады менее серьезной, чем для англоязычной части страны, поскольку в 1946–1971 гг. лишь около 15% вновь прибывших поселились в провинции Квебек.