Старослободские повести - Геннадий Скобликов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
...И опять мы смотрим на твою дорогу, поле, по которой уходит на войну наш отец: в полушубке, в лаптях, белый запасник с едой за плечами;
и еще раз смотрим на твою дорогу, поле, по которой уходит на войну наша старшая сестра Наташа;
и еще два года будем мы смотреть в твою сторону — ждать, когда, наконец, вернутся они.
...Белое поле, щетина жнивья из-под снега, поземка. Я тоже много студеных зим походил по тебе, белое поле: в шахтерских калошах или в лаптях, в школу или отыскивая мерзлую свеклу в пустых колхозных буртах. Я тоже много поползал на коленях по тебе, когда мы с утра до вечера рвали по колхозному просу траву, чтоб прокормить корову; я тоже не один год колол твоим жестким жнивьем босые ноги и руки, когда мы после скирдовки украдкой собирали тут все равно пропадающие колоски — и часто, вытряхнув из мешка собранное, спасались бегством в лог или в кусты от верхового объездчика. Видишь, есть и у меня личная память о тебе, поле, и теперь, когда я приезжаю сюда и иду твоей дорогой от станции до деревни, — я не тороплюсь тебя пройти...
VII
Встретился на улице с моей первой учительницей.
— Здравствуйте, — говорю.
— А... Здравствуй, здравствуй! — И ласкательно называет меня по имени.
Останавливаемся, смотрим друг на друга. Моя первая учительница заметно постарела, лицо в морщинах, глаза поблекли, недостает зубов. Одета в черную фуфайку, концы серого полушалка туго обмотаны вокруг шеи, в руках старая хозяйственная сумка.
Вижу, она искренне рада видеть меня, бывшего своего ученика, ей интересно знать, где я теперь, кто я, что я... И я тоже искренне рад видеть ее, мне тоже интересно знать, как она живет-поживает, где и как устроились ее дети.
Стоим, беседуем.
— Стало быть, ты теперича вон иде, аж на Урале! Это же, должно, далеко?.. Ну, а чем же ты работаешь? На-кось! Молодец!..
Как она живет? Да ничего, жить можно. Как не дали учительствовать (в голосе обида), работала техничкой, делопроизводителем. Теперь — в интернате. О детях рассказывает: сын в армии на шофера выучился, женился, живет в городе на Волге, у дочерей тоже все в порядке.
Стоим, беседуем.
Как я хорошо знаю мою первую учительницу, как узнаю эту ее манеру разговаривать. Ни слова не пропустит она из моих сдержанных ответов, на каждое прореагирует: то удивленно откроет рот, то плотно сожмет губы, прижмурит левый глаз и понимающе кивнет, то высунет язык и покачает головой из стороны в сторону... Манера ее — таким образом подзадорить собеседника, подтолкнуть его на подробности. Сейчас ее интересуют все наши, не обижают ли невестки отца...
У всех все хорошо, говорю, никто никого не обижает: не по-христиански это, говорю, обижать других. Она понимает как шутку, смеется. А я и не шутил.
— Ну и слава богу, — говорит она, показывая свою искреннюю радость, что все у нас в порядке. — Усе теперича до дела дошли. А как приходилось-то, господи! Да еще без матери... Помнишь?
Уж лучше б она не трогала, как приходилось нам!..
— Как же не помнить, — говорю, — все помню...
— ...А ты чего вертишься!
Именно так, с ударением на ты́. Дело совсем не в том, что я верчусь за партой — ее злит, что верчусь именно я́. Голос у учительницы низкий и одновременно какой-то металлический, холодный. А в классе — во второй нашей хате — и без того холодно, на окнах на палец инея, зеленоватого, затвердевшего, исчерканного и изрисованного нашими ногтями.
Я прячу руки под стол, мгновенно съеживаюсь, затравленно зыркаю на учительницу, даже перестал потирать друг о дружку босыми ногами, только, оторвал их от ледяного земляного пола, держу на весу — и от этого икры сводит судорогой. А она стоит надо мной... в толстом черном полсаке, в теплых бурках с калошами, в толстой черной шали. Впившиеся в меня серые глаза, одутловатое лицо, вздернутые твердые ноздри — все сливается в одну уничтожающую меня ненависть; и еще руки, готовые больно схватить за плечо и встряхнуть...
Знаю сам: учительница ненавидит меня и не скрывает этого. Знает это и весь класс, даже два класса, потому что и первый и третий занимаются вместе. Ребятам, конечно, что! — никто и не замечает, как она крикнула на меня. Но за что она так ко мне, на это я никогда не сумею ответить: ненавидит — и все тут. Я знаю из разговоров, что мать наша не любила эту учительницу, но что сделал ей я?
Она все стоит надо мной, и я наконец догадываюсь встать. Вскакиваю, поддерживаю штаны, опасливо слежу за ней, а сам стараюсь незаметно прикрыть рукой свой листок — на нем не написано и половины того, что было задано. Правая рука с ручкой под столом.
— Иде твоя ручка?
Вытягиваю из-под стола руку, показываю ей свою ручку: очищенная от кожуры лозняковая палочка, к ней белыми нитками примотано перо. И нитка, и половина ручки, и мои пальцы — все в разноцветных чернилах.
— Чернила?
Глаза вниз, покусываю губы, перебираю ногами — стоять все-таки холодно. А чернила... Маруся собиралась сходить к соседке тете Поре за варенкой: натереть ее на терке, отжать — вот и чернила. Но то ли сестра забыла сходить, то ли у тети Поры варенки не оказалось. Осенью с чернилами лучше было: я сам рвал в лесу крушину, ссыпал эти мелкие черные ягоды в кружку, парил в печке, а потом отжимал ложкой, сливал сок в пузырек — и получались густые темно-зеленые чернила. Правда, писать ими было тоже плохо: или совсем ничего не писалось, хотя на пере было полно этой густой зелени, или — если сильно нажать — чернила писали очень жирно и почти каждый раз каплей скатывались на бумагу, и тогда учительница опять ругалась; за эти самые чернила она и прозвала меня Пашкой-замарашкой. Ну а теперь и вовсе никаких.
— Иде твои чернила, спрашиваю!
Шевелю губами, будто что-то отвечаю, а сам зыркаю по сторонам, по лицам ребят. Они только делают вид, что пишут, а сами наблюдают, чем кончится. У большинства ребят, а особенно у девчонок, есть чернила — в пузырьках, а пузырьки в мешочках, которые затягиваются шнурком: обмакнут перо и затянут шнурок, мешочек с пузырьком держат в левой руке, а правой пишут. Улучишь момент, когда мешочек открыт, может, и обмакнешь перо у кого, но это редко удается, тем более мне. Мне вообще редко что дают, и я знаю почему: всем надоедает, что я попрошайничаю. Я уже хорошо знаю, что бедность постыдна, унизительна, и от того, что я сам хорошо чувствую это, мне еще хуже: я не могу выпрашивать хотя бы эти чернила, как делают это другие ребята, мне стыдно все время клянчить. У многих настоящие чернила, из химического карандаша или даже из порошка: эти твердые золотисто-зеленые кусочки привозят торговки из Курска.
— Покаж кетрадку! — Тетрадку, значит.
И чего пристает!.. Знает же — нет у меня тетрадки. У ребят хоть какие, а есть: из желтой шуршащей, а то и из настоящей белой бумаги, сшитые нитками и разлинованные карандашом. Бумагу тоже городские торговки привозят, за самогон продают, но Маруся не гонит самогон. Один раз она уговорила торговку продать ей бумагу за топленое молоко, но на той бумаге можно было писать только карандашом, если б он был, а чернила промокали и расплывались, но и та бумага уже кончилась? Настоящие тетрадки, да еще с двойными желтыми обложками, есть только у Кольки и Васьки Самариных: им отец в посылке с войны прислал целый ящик; у них и ручки настоящие есть, и перьев и карандашей всяких много. Но то у других... И я прикрываю рукой свой лист, исписанный с обеих сторон химическим карандашом и со следами сгибов — письмо от отца.
— Ну-кась, дай!
— Это письмо. От отца с фронта. Я пишу на нем.
— Ну-кась!
Учительница берет письмо, отходит в сторону и начинает читать.
Письмо написано, конечно, не мне — Марусе. Но я знаю, что в нем. Отец пишет из Польши, что он поправляется после ранения, что ногу ему не отрезали: Наташа уговорила хирурга оставить ногу. Что хотели его эвакуировать в тыл, но наша Наташа опять же добилась, чтобы его оставили в ее госпитале. Еще отец пишет, чтоб Маруся сходила к председателю колхоза Харитону и сказала ему, что он, отец, «велить ему обеспечивать школу дровами, а не заставлять тебя, ребенка, таскать их из болота на себе. А если чего, то — так и скажи ему, пускай на носу зарубить — я ему сам тогда напишу, а вернусь — голову костылем проломлю...» Есть в письме и про меня: чтоб смотрела Маруся за мной, и про корову — ее всеми средствами надо продержать до весны, а там и он, отец, вернется... Длинное письмо. Как отец попал в госпиталь, так и стал писать длинные письма, а нам с Марусей хорошо, что они такие — подолгу читаем их на печке. Я знаю, что мне попадет от Маруси, если она узнает, что учительница читала это письмо, — но что я могу сделать!
Учительница читает долго, и я вижу, как наливается краской ее с шершавой кожей лицо, как еще сильней раздуваются ноздри: должно быть, все из-за дров.
Федька Сережин, мой сосед по парте и мой дружок, толкает меня твердой литой шахтерской калошей по голой ноге и дергает за рубаху: садись, мол, чего стоишь. У меня и вправду закоченели ноги. Я сажусь, отрываю ноги от земли и быстро их тру друг о дружку, чтоб согрелись.