Судьба Алексея Ялового - Лев Якименко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Патрулировали мы с ним на Калининском фронте. Это, кажись, в сорок третьем зимой было. Пополнение пришло к нам, куга зеленая. А командующий армией, которую мы прикрывали, попросил, чтобы не пускали немецких воздушных разведчиков. Наступление готовилось.
Мы с Федей и поднялись. Ты «раму» — немецкий разведчик-корректировщик «фокке-вульф» — знаешь? Видал?.. Ну вот. Сбить его… Орден полагался за такое дело.
Вот мы «раму» и перехватили. И начали. Попеременно атакуем с Федей, то он, то я. Все отжимаем, не даем перевалить через линию фронта. Но сбить-то ее, проклятую… И вот вижу, Федя идет в атаку, а огня из пушек не видно. Я похолодел весь. Или боекомплект кончился, или с оружием что-то. А если «мессера»?
Но Федя продолжает атаковать. «Рама» в сторону отвалит. Я сбоку выхожу. И бью. Так мы ее минут десять мордовали. Зажег я ее в конце концов. Пошла вниз, задымила.
Боеприпасы у меня на исходе. И тут на нас «мессера» свалились. Их четыре, нас — двое. Знаю, что к нам помощь вот-вот подойдет. Эскадрилью подняли.
Ну да ладно. Не об этом. Я уже поздно увидал. Федя пошел на немца. Идут друг на друга на встречном курсе, в лоб. Федя, видимо, решил таранить. Но немец тоже оказался… С нервами, сукин сын! Не отвалил. Так и врезались они друг в друга. В таком случае, сам понимаешь, что бывает. Так что даже могилы его нет. Небо могилой и стало…
О конце Петьки Козловского мне р а с с к а з а л а м а м а.
— Не хотелось об этом и говорить, сынок. Уж очень все нехорошо. Ну да ладно.
Ты знаешь, учился он в геологоразведочном. Два раза поступал, протолкнули. За год до войны вернулся домой. Какие-то неприятности у него там вышли. То ли его исключили, то ли сам бросил.
(О его неприятностях я знал от самого Петьки. Ко мне приезжал, занял денег, земляки как-никак, осчастливил доверием, рассказал, как все у него получилось. В общежитии он сошелся с уборщицей. Мыла полы, он приболел, что-то с горлом приключилось, лежал на кровати, ребята все на лекции, один в комнате, она юбку высоко подобрала, наклонялась, он поглядывал-поглядывал, распалился, вскочил, схватил ее сзади, она трахнула его мокрой тряпкой. И он снова полез в свою постель, а она домыла комнату, закрыла дверь на ключ и сама легла к нему. Будто так было дело.
И в глазах его даже тени стыда не было. Тайное удовлетворение и опьяненная гордость просвечивали в его полуопущенных зрачках. А мне скучновато и противно было его слушать. Это, видимо, его и раздражало. Он заторопился, достал помятую записную книжечку, поднес мне ее к лицу, ткнул пальцем в какую-то непонятную для меня цифирь: оказалось, он отмечал дни, когда у него было с этой женщиной и сколько…
— Для чего же это?.. — спросил я.
Он хихикнул.
— Первое дело — учет…
И с некоторой молодцеватостью повел плечами.
Я сказал ему, чтобы он больше ко мне не приезжал, не хочу его видеть.
— Скажи-и какие чистюленьки, маменькины деточки… — протянул он. И враз обозлился: — Тебе как человеку, а ты… Морщится, отворачивается. Думаешь, не вижу… Строит из себя!.. Не бойся, не пристанет… Что ты в жизни можешь понимать!.. Только кому обеляться придется, еще неизвестно, — пригрозил он. Непонятно, в связи с чем.
Круто повернулся и, боком неся голову на своей искривленной шее, потопал по коридору.
Денег он так и не вернул. Уборщица его забеременела. Потребовала, чтобы женился. Он ничего другого не придумал, рванул домой.
Увидел его летом, когда на каникулы приехал. В нашем маленьком парке, в темной аллее, он деловито тискал какую-то грудастую коротконожку. Нахальство в нем и раньше было, теперь он его на людях показывал. На работу он устроился в какую-то контору, жениться вроде собирался на этой коротконожке. И это после мечтаний геологоразведочного… Не знаю, что он хотел для себя в жизни.
При редких встречах меня будто не видел. Голову набок, словно прислушивается к чему, словно по следу идет. А лицо обиженное. Постная морда ни в чем не повинного неудачника.)
— Во время войны, — рассказывала мама, — он оказался в истребительном батальоне. Даже начальником вроде каким-то был. Ходил с винтовкой, с красной повязкой, покрикивал, когда мы окопы рыли.
А потом пришли немцы. И он вдруг вынырнул у них в полиции. Мать у него в ногах валялась, просила: «Не позорь ты нашу семью!..»
Безобразничал он… Дедушку Филиппа ты знал. Тихий такой, смирный, слова никому поперек не скажет. И этот дознался, что во время гражданской войны дедушка был в Таманской армии. А его с лошадьми тогда в обоз забрали. И он действительно до Астрахани дошел. Книжечка у него была, что красный партизан. А для немцев слова страшнее, чем партизан, не было. По его слову забрали дедушку и расстреляли…
Зину Лопухову ты помнишь. Она, по-моему, в один год с тобой школу кончала. Вернулась в город она незадолго до прихода немцев. Недели за две. И такое начала вытворять. И в клубе на немецких вечерах танцует. И дома у нее офицеры, и днем и ночью. Пляски. Гулянки.
А потом взяли ее. Повесили на базарной площади. Неделю висела. Все снимать не давали. А матери-то каково… Говорят, рацию нашли. Будто она была нашей разведчицей.
Тоже люди на этого показывали. Будто он немцев на след навел.
Нам сколько раз грозил. «Ну, где, говорит, ваш идейный, — он тебя идейным называл. — Пусть только заявится». Откупались мы. Брал он и деньги и вещи.
Ходит наглый, хозяином, пьяный от власти, от страха, который внушал людям.
Мать от него отреклась. Заболела. Месяц без памяти лежала. Не зашел, даже не спросил, как она.
Но только и ему конец пришел. Ох, страшный конец! То ли на самом деле, то ли немцы нарочно так подстроили, только поймали его во время обыска на воровстве. Будто незаконно брал, с другими не делился… Посадили.
Видно, припугнули крепко. И оказался он в гестапо палачом. Людей вешал. Его возили по всему краю. Люди даже имя его боялись называть.
Мать почернела. Из церкви не выходила. Грехи замаливала. Свой грех, что родила такого…
Так он и исчез. Одни говорили, что немцы сами потом его расстреляли, другие, что вроде отошел он с ними…
Только о таком, сынок, и вспоминать, и говорить не хочется.
…Каждое лето бываю я в своем родном городке. И вот как-то вечером повстречался с матерью Петьки Козловского. На уголке. Возле широкоэкранного кинотеатра. Воздвигли его недавно на месте старого профессионального училища (во время войны немцы разобрали здание, камни вывезли на дорогу, сколько лет пустырь зарастал бурьяном). Перед входом — розы. Вокруг цветники, хотя и трудно у нас с водой, новый водопровод никак не закончат, но цветы всюду, вдоль улиц, у райкома партии, возле клуба… Нежнейшее тончайшее разноцветье. Стройный, как тополек, табачок. Настороженно приподнятые граммофонные горлышки петуний… Они дышат разморенно, сладковато, томительно — родные запахи, запахи детства и юности!..
Мать Петьки Козловского, видимо, из церкви шла. Темное платье со сборками. По-монашески строго, уголками вперед, подвязан платок. Тоже темный. Высокая, прямая, но уже рыхловатая. Я поздоровался, остановился, заметил припухшее лицо. Спросил, как здоровье.
— Какое же мое здоровье, — высоким певучим голосом сказала она. — Я уж старая бабка, Алеша, семьдесят мне скоро…
И начала обстоятельно, со всеми подробностями рассказывать, как лежала она в больнице и все не могли ей сбить давление, а голова же прямо раскалывается и круги, как радуга, перед глазами, да, спасибо, бабка Проскуриха посоветовала ей акациевый мед со столетником, месяц попила и встала. И с желудком у нее — остерегается чего лишнего съесть. И что больше года уже, как не работает, на огороде, правда, сама управляется и по дому все, а раньше на машине шила, детское разное, женское, поторговывала на базаре и ничего себе жила, а теперь всего понавозили, в магазинах все есть, и детское какое хочешь и женское, кто же будет покупать, да и руки болят, опухают…
— А так ничего, жить можно, огород свой, виноград кустов десять есть… Пенсию ж пятнадцать рублей за мужа получаю…
Собрала морщинки у глаз, пошутила не без лукавинки:
— Хватает, по потребностям, как при коммунизме… И Лелька, племянница, какую десятку пришлет, а к праздникам и к Маю, и к ноябрю, а уж к женскому Восьмому марта обязательно подарок. Вот недавно пальто зимнее, совсем еще хорошее пальто прислала. И платок ее подарок. И на платье…
Она рассказывала и словно подшучивала, подсмеивалась над собой, над своей жизнью, над своим одиночеством.
С неожиданной серьезностью, построжав, сказала:
— Нервенная я… такая нервенная!.. Веришь, стукнет где ненароком, меня аж затрусит всю… Через это и здоровье у меня никуда.
И с прорвавшейся затаенной тоской низким, стонущим голосом проговорила:
— Как вспомню свою жизнь!.. Ты же знаешь, какая у нас была жизнь. Сколько страху набрались… Мой же после артели дома чеботарил. Туфли шил, тапочки… А я торговала… Торгуешь, а сама все по сторонам, как заяц в лесу, поглядываешь, как бы фин не налетел. Боялись мы в те годы финов, налогов этих боялись, обложат как частника-кустаря, с себя последнюю сорочку спустишь, вот и хоронились. А жить хотелось не хуже, чем другие. Вот и сидит мой дома при свете, окна занавешены, чтобы с улицы не было видно, постукивает молоточком, дратву сучит, а сам прислушивается, не идет ли кто чужой… Вот оно теперь и выходит.