Я пережила Освенцим - Кристина Живульская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет Варшавы, нет родных, все потеряли друг друга, оказались здесь, за проволокой. Варшава осаждена, а мы тут аккуратно записываем. И снова возвращаются те же вопросы: «Зачем и для кого столько дров?»
Мысли мешаются, путаются; как в калейдоскопе, проходит перед нами изгнанная Варшава. За окнами зауны светает. Последние измученные люди подходят к столу, осталось еще только нескольким задать вопрос: «Фамилия, имя? Прошу раздеться».
В синем рассвете стоят пятерками варшавянки в ожидании утреннего апеля. Уже не воют минометы, не слышно разрывов снарядов. Баррикады разрушены: окончилась борьба за Варшаву. Началась другая борьба: с голодом, вшами, холодом и постоянной тоской по свободе…
Слова ультиматума к «населению города Варшавы» звучат, как издевательство: «Все мужчины и женщины, способные работать, получат работу и хлеб, все больные и старики, женщины и дети получат жилье и медицинскую помощь».
— Бедная Варшава! — восклицает кто-то.
— Отупеют, привыкнут, как и мы, — слышится голос.
Варшавяне привезли с собой книги, при этой «эвакуации» они забрали все, что было у них самого дорогого. Собирали книги в спешке, не зная, что едут в концлагерь. В этом хаосе, еле держась на ногах от утомления, мы вылавливаем из бумажных мешков, куда уложены самые трогательные мелочи, бесценные для нас томики. Это, правда, «личная собственность» цуганга, так же, как свитер или пальто… но мы считаем, что книги принадлежат всем. После стольких месяцев изоляции мы заслужили небольшую порцию «духовной пищи». И поэтому каждая, кто заметит книжку, откладывает ее в сторону.
— У нас теперь есть «Призраки» Элизы Ожешко, — наклоняется ко мне Зютка, — будем читать по вечерам.
Смотрю на нее с грустью.
— Будет ли время читать, если Варшава только начала поступать. Придется работать по ночам и все время выслушивать, что «нет Варшавы». Придут и наши близкие…
— Не каркай. Ты хорошо знаешь, что все на свете проходит. Будем еще и книжки читать, будем и смеяться… Ведь ты знаешь, проходит плохое и страшное, и потом в памяти остаются только хорошие минуты.
Кроме книг, Варшава привезла еще и деньги. На другой день после приема цугангов мы отодвигаем во всех комнатах барака столы, садимся на пол, высыпаем из мешков давно невиданные польские злотые. Сортируем и считаем. Мрачная, убитая тем, что произошло с Варшавой, Бася пригоршнями подбрасывает вверх ассигнации.
— Мусор! — говорит она с горечью. — Мусор и ничего больше. А когда-то, боже, сколько когда-то можно было купить на одну такую бумажонку. Сколько трудиться надо было человеку, чтобы ее заполучить. Неужели я еще должна это считать и передать гитлеровцам?.. Ведь это имущество изгнанной Варшавы лежит здесь…
Я слушаю её с удивлением.
Вдруг Бася встает и с ожесточением ударяет ногой по куче сложенных ассигнаций.
— Не буду считать, пусть они сами считают!
Шатаясь, она ступает по разбросанным деньгам, идет к двери и распахивает ее, ловя открытым ртом воздух. Мы подбегаем к ней. Бася бессильно опускается мне на руки.
— Не могу. Варшавы нет, Кристя, спаси меня!..
Мы относим ее в блок. Все время стучат в мозгу слова ультиматума: «Население Варшавы знает, что немецкая армия борется только с большевизмом».
Бася рыдает в нервном припадке. Мы слышим бессвязные слова:
— Конец света, ничего больше не будет, Варшава… развалины… мама… конец… конец…
Наша команда в период регистрации Варшавы превращается в музей. Перехожу в комнату «личного имущества». Кучи фотографий, альбомы, дневники, письма.
Беру первую попавшуюся учетную карточку: Анджеевская… шестьдесят лет. На фотографии, приложенной к ее бумагам, молодой человек в очках и надпись: Ежи Анджеевский… В памяти шевелится какое-то воспоминание… Неужели он?.. Автор «Мира сердца» — книги, которая так нравилась мне. Значит, в лагере его мать? Подхожу к Неле, показываю. Неля понимает.
— Надо помочь, — улыбается она в ответ на мои мысли. — Мать писателя, правда, Кристя?..
И уже минуту спустя находятся для старушки свитер, чулки.
— Я сама отнесу, — предлагает Неля.
Раскрываю чей-то дневник, исписанный мелким почерком. С трудом разбираю слова — стертый карандаш.
«Подумать только, что Антось со своим полком может быть совсем близко. Мне кажется, это мой последний час… Наш поезд обстреливают. Мамочка, веди себя мужественно, скажи Антосю, если он вернется…»
На этом дневник обрывается, несколько чистых страниц — и дальше тем же почерком:
«После стольких лет пишу снова. Сейчас 1944 год. Перевязываю раненых на Мокотовской. Кругом горят дома, через минуту нужно бежать».
И дальше:
«Нас силой вытащили из домов, везут в неизвестном направлении…»
Рассматриваю фотографии автора дневника. Потертый снимок молодой женщины верхом на лошади, сестры милосердия среди солдат, снимок ребенка, снимок красивого мужчины с надписью: «Моей навсегда самой дорогой. Антось».
Где я видела то же самое недавно?.. Стараюсь припомнить. Ах, да, на Лагерштрассе подняла с земли карточки венгерского еврея. Похожая надпись, только на немецком языке.
Война. Я в Освенциме, сижу печальная над чужими фотографиями! Что за бессмыслица эта привязанность людей к памяткам прошлого…
Собираем хлеб для варшавян — пайков еще нет. Отдаем наш ужин. Советуемся между собой, как помочь им в эти первые, самые ужасные дни испытаний. Мы подвергаемся риску, вертясь среди мужчин с кувшинами, наполненными кофе.
Варшавские парни на этой территории, увы, утратили свой прославленный задор. Они беспомощно глядят на проволоку.
— Бежать невозможно, что зря болтать, ток высокого напряжения, черт возьми! — решительно заключает какой-то сметливый подросток.
— Скажите, пожалуйста, — обращается он ко мне, — правда ли, что эта проволока притягивает и перелезть невозможно?
— Даже не пробуй. Если здесь пройдешь, тебя все равно поймают, лагерь тянется далеко. Отсюда бежать невозможно.
Мальчик украдкой вытирает слезу и говорит стоящей рядом матери:
— Не убивайся, мама, и тут живут люди. — Он силится улыбнуться: — Все будет хорошо, увидишь, мы еще будем сажать их за проволоку.
Варшавяне прошли санобработку, их отправили в бараки. Едва мы справились с подсчетом денег, еще не успели осмыслить все то, что видели и слышали, а уже появляется следующий транспорт.
И снова начинается выискивание родных, знакомых, вопросы отчаяния, ответы, убивающие надежду. Второй транспорт привозит больше газет. Они помогают нам ориентироваться в событиях. Начинаем понимать весь трагизм и бессмысленность восстания. Люди из этого транспорта более ожесточены, более мрачны. Все равно — всему конец.
И снова ночью мы записываем прибывших, а днем считаем деньги, кучи денег.
Снова роемся в учетных карточках. Передо мной письмо отца, умоляющего вернуть ему ребенка, дневники… Эти отдельные драмы кажутся мелкими, наивными, они тонут в трагедии множества людей, переполняющих бараки.
Итак, возвращаемся к «нормальной жизни». Появляются цуганги из Италии. Понемногу все сливается, как всегда, в сплошную, безликую массу.
Эти люди еще опьянены воздухом Италии, ее вином. Они даже смеются, совсем не отдавая себе отчета, где находятся. Сопротивляются, спорят, думают, что могут чего-то требовать. Но никто не реагирует на все это.
Прибыли несколько женщин-партизанок из Югославии. Гордые, полные достоинства, смелые — все любуются их выправкой. Эти хорошо знают, что такое Освенцим и за что их сюда пригнали.
Приезжают женщины из особой тюрьмы в Мысловицах по приговору специального суда. Они рады уже тому, что не были осуждены на смерть. Все еще находятся под впечатлением страшного следствия, жестокой тюрьмы и потерн многих товарищей. Рядом с загорелыми, полными жизни итальянцами они выглядят хилыми, жалкими. Горящие глаза смотрят с недоверием: неужели это возможно, что они живут, что будут жить?
Из Вены с транспортом попала в Освенцим семидесятилетняя еврейка. В последнюю минуту наш шеф Вурм, тот, который был когда-то шефом мужской эффектенкамер, вытаскивает ее из рядов, выстроенных для отправки «в газ».
Вурм ведет удивленную старушку в канцелярию, предлагает сесть. Старушка понятия не имела, куда направлялась колонна, из которой ее только что вытащили, она и сейчас не понимает, что избежала смерти.
— Я вас знаю, — обращается к ней Вурм, — вы социал-демократка.
— Да, я уже сорок лет в партии. А откуда вы меня знаете?
— По вашим выступлениям.
— Ах, так вы тоже… Но что же вы делаете здесь — и этот мундир на вас?..
Вурц смущенно улыбается и говорит, оправдываясь:
— Как венке, вам ведь известно, что почти в каждой австрийской семье было столько партий, сколько членов семьи. Один из моих братьев был социал-демократом, другой коммунистом, а мне пришелся по душе национал-социализм.