Амур. Между Россией и Китаем - Колин Таброн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он смущенно показывает более старые фотографии. Я вижу времена лучше – мужчина помоложе, жена, маленькая дочка на цыпочках между ними. Завязанные сбоку ленточками волосы девочки похожи на огромные уши, а улыбающееся лицо спрятано в красный пионерский галстук. Гордый Лян в пиджаке и галстуке, жена рядом в униформе какой-то предыдущей профессии. У нее открытое живое лицо.
– Тогда в Хэйхэ жилось лучше.
На более позднем снимке девочка-подросток тревожнее, глаза сощурены, и она касается длинными пальцами щек, сомневаясь в том, как она выглядит.
Лян говорит:
– Ей двадцать пять, и она до сих пор не замужем. Она никогда не вернется домой.
Возможно, иностранцу, коверкающему язык, довериться проще. Может быть, это как-то не считается. Но вытянутый овал его лица становится маской печали. По его словам, дочка – результат политики единственного ребенка. Она – всё, что у них есть. Такие дети в одиночку несут бремя стареющих родителей. Я ощущаю, что она поглощена собой, возможно, избалована, но дорожит своей независимостью. Он боится за свою старость.
Эту задумчивость прерывает какой-то попрошайка, который попал в ресторан и теперь застыл рядом с нами. Лян рявкает:
– Помощь нужна всем, но ее надо заработать!
Мужчина дергается от удивления и с огорчением отступает.
Лян невозмутимо продолжает:
– У нас все еще трудно, тяжелее, чем у вас. В конце даже мой отец потерял работу. У него бывали тяжелые времена.
– Вам приходилось заботиться о нем?
Однако он просто говорит: «Я любил его», и я вспоминаю Батмонха.
– У вас есть братья, сестры?
– Есть старшая сестра, но она стерва.
Конфуцианский долг по отношению к родителям никогда не исчезал. Самые ранние воспоминания Ляна связаны с привязанностью к отцу и к его страданиям.
– Его поколение пожрала Культурная революция. Тогда он был мелкой сошкой, секретарем народной коммуны. Но к нему прицепились хунвэйбины. Надели на него дурацкий колпак, пять часов высказывали претензии. Мне было всего шесть лет, но меня заставляли смотреть. Пришлось смотреть, как его били и унижали. Я не понимал. Видел только его склоненную голову… Люди до сих пор не говорят о Культурной революции. Ее не принято критиковать.
Он оглядывается вокруг, но с нашим гибридным языком никакой опасности нет.
– Понятно, семья оказалась в немилости. Выгнали в деревню. Мы жили в каком-то крестьянском поселке. В месяц нам по рациону полагалось десять порций белой лапши, два цзиня[80] риса и шестьдесят два соевых боба. – Он кисло смеется. Его палочки недвижно лежат у тарелки с нарезанной уткой. – Молодые понятия не имеют, через что прошли люди в те времена. Моя дочь говорит, что такое даже представить себе не может.
Лян рассказывает, что иногда они с женой приезжают к ней в Циндао, и он часами купается в океане. Несколько лет назад они даже побывали на острове Хайнань в Южно-Китайском море. По его словам, в регулярности волн есть что-то умиротворяющее. Однако дочка предпочитает оставаться дома: опасается, что белая кожа потемнеет на солнце.
Немногим более века назад путешественники описывали безжизненность китайской границы по Амуру. Русский берег усеивали казачьи заставы и поселения, а на китайской стороне на сотни километров раскидывались исключительно степи и почерневшие от солнца холмы. Стоявшие здесь на страже маньчжурские знамена жили в нищете. Такие города, как Цзяинь и Сюнькэ, если вообще существовали, были убогими деревушками среди просяных полей, кишащих комарами, или скоплениями юрт.
И тем не менее в течение почти двух столетий китайские крестьяне и торговцы проникали за Ивовый палисад. Сначала они селились на землях значительно южнее Амура, но затем миграция приобрела постоянный характер. Как правило, они уезжали из провинций Шаньдун и Хэбэй недалеко от Пекина (тамошние перенаселенные поля больше не могли их прокормить) ради плодородных пустошей, простиравшихся за Великой стеной. Климат Маньчжурии суров, а период вегетации короток, но эти мигранты планировали переехать всего на несколько лет, чтобы помочь своим семьям на родине; они рассчитывали когда-нибудь вернуться домой. В отличие от русских поселенцев в Сибири, которые порвали со своим прошлым и осознавали себя сибиряками, китайские сообщества оставались верными себя и поначалу продвигались на север только осторожными шажками. Больше всего они боялись умереть на чужбине. «Падающий лист возвращается к корням», – говорили они; однако многие вернулись домой только в гробах. Еще в прошлом веке эти гробы можно было увидеть при пересечении Великой стены – привязанные на телегах по пять в ряд, из плотно пригнанных лакированных досок. На каждом в клетке сидел молодой петух, крик которого при пересечении границы напоминал блуждающей душе, где находится ее тело. Наличие собственного кладбища у маньчжурской деревни было верным знаком, что она становится постоянным поселением.
Однако в начале двадцатого века поток мигрантов, как и в России превратился в наводнение. Бурная политика региона – даже массовые социальные и экономические потрясения Мао Цзэдуна – только усилили миграцию на территорию, что именовалась Большой северной пустошью. Во времена правления Мао Маньчжурия стала промышленным центром Китая, местом производства стали и добычи нефти, а равнины Хэйлунцзяна превратились в обширную сеть государственных хозяйств, производящих продукты питания. Пути миграции поменяли направление только к концу столетия, когда фабрики устарели, деревушки превратились в города, а старые коллективные хозяйства начали преобразовываться в компании.
Трехсоткилометровая дорога от Цзяиня до Суйбиня, пролегающая параллельно Хэйлунцзяну, увозит от этих старых потрясений в горную тишину. Здесь к реке в последний раз приближается массив Хингана, а на противоположном берегу спускается самый южный отрог Буреинского хребта. Дорога бетонной лентой рвется сквозь пламя осеннего леса. По обеим ее сторонам на холмах вспышками багрянца и золота колышутся березы, дубы и клены. Долгие километры наш автобус петляет, поднимаясь по коридорам блестящего подлеска, и, наконец, выходит на плато, где расстояние делает лес тусклее, придавая ему пурпурно-серый цвет, словно на далеких горах полыхает исполинский костер.
Там, где над рекой возвышался какой-то маньчжурский форт, все выходят покурить, а я спускаюсь по заросшей тропинке к воде. Скользя в этой теснине, Хэйлунцзян стал глубже и темнее. Его вода холодит при касании. Хотя ее поверхность практически не нарушается, я ощущаю, как тело реки двигает новая сжимающая сила. Российский берег возвышается бастионом, окутанным деревьями, но я не вижу никаких рукотворных препятствий. Возможно, считается, что эта лесная стена достаточно крута и плотна, чтобы отразить вторжение. Но, к моему удивлению, вижу сторожевую вышку, засунутую в складку китайского берега, и по тропинке идет молодой солдат, который