Настигнут радостью. Исследуя горе - Клайв Стейплз Льюис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Главное – безопасность, думал я, общий путь, всем известная дорога, самая ее серединка, освещенная фонарями. Еще много месяцев после тех кошмарных недель мне казалось, что мне нужны только «банальность» и даже «вульгарность».
В-третьих, все мы увлекались новой психологией. Мы не смогли принять ее целиком (мало кто был тогда на это способен), но подпали под ее влияние. Больше всего мы заинтересовались «иллюзиями» и «подавленными желаниями». Все мы были (конечно же) поэтами и критиками и потому высоко ценили «воображение» (в том смысле, какой придавал этому слову Кольридж), так что нам было важно отделить его не только от фантазии, как он, но и от «иллюзий». Так что же такое все мои любимые горы и сады на западе, думал я, если не чистая иллюзия? Разве они не выдавали свою истинную природу, заманивая меня время от времени в эротические мечты или насылая кошмары магии? Разумеется, как доказывают все предыдущие главы, как подтверждает мой собственный опыт, романтические образы были лишь отблеском или даже окалиной, появляющейся в огненном следе Радости; все эти горы и сады были не тем, чего я хотел, но лишь символом, который и не прикидывался ничем иным, и любая попытка превратить их самих в объект желания тут же завершалась провалом. Но теперь, просвещенный «новым взглядом», я сумел об этом забыть. Вместо того чтобы раскаяться в поклонении кумирам, я осудил ни в чем не повинные образы, которые так чтил прежде. С юношеской самоуверенностью я решил, что с этим покончено, теперь я «вижу их насквозь» (трудно больше отклониться от истины) и не попадусь на эту приманку.
Наконец, Бергсон. Каким-то образом (теперь, когда я его перечитываю, я не вполне понимаю, как мне это удалось) я вывел из этого философа опровержение старинной, навязчивой идеи (она восходит к Шопенгауэру), будто вселенной «могло не быть». Иными словами, на моем интеллектуальном горизонте появился один из божественных атрибутов – непременность существования. Тогда, и долгое время спустя, я приписывал этот атрибут не Богу, а космосу, но сама эта идея обладала огромной мощью. Отказавшись от нелепого предрассудка, будто реальность лишь случайно противостоит небытию, приходится отречься от пессимизма (и даже от оптимизма). Нет смысла бранить или восхвалять «Все», нет смысла хоть как-то о нем судить. Можешь восставать против него, словно Прометей или Гарди[115], но, поскольку ты сам – часть Целого, это значит лишь, что оно через тебя «опровергает обращенное к себе проклятье»[116] – нелепость, которая, на мой взгляд, портит эссе Рассела «Поклонение свободного человека». Проклятия столь же нелепы и незрелы, как мечты о западных садах. Надо просто «принять» вселенную, как та леди у Карлайла[117], принять полностью, честно, без оговорок. Этот стоический монизм сделался для меня философией «нового взгляда», он вернул мне душевный покой. Впервые со времен детства я приблизился к чему-то вроде религии. На этом кончились (надеюсь, навсегда) любые попытки достичь компромисса с реальностью. Вот что дает постижение хотя бы одного божественного атрибута.
Что касается Радости, я называл ее «эстетическим переживанием», много рассуждал о ней и считал «весьма ценной». Однако теперь она возвращалась лишь изредка и не достигала прежних высот.
Первое время по обретении «нового взгляда» я был вполне счастлив, но постепенно небеса омрачились. Моя жизнь наполнилась тревогами и бедами, а Барфилд переживал
Тот юношеский год, когда душа
невыносимо ныла, словно зуб[118].
Наше поколение, поколение вернувшихся с войны, понемногу исчезало, Оксфорд заполняли новые лица, молодежь снисходительно относилась к нашей отсталости и замшелости. Все ближе и суровей надвигалась проблема будущей карьеры.
И тогда случилось нечто, всерьез напугавшее меня. Сперва Харвуд (все с тем же невозмутимым выражением лица), а затем и Барфилд прониклись учением Штейнера и примкнули к антропософам. Я был потрясен, я был в ужасе: все то, от чего я так старательно избавлялся в самом себе, вновь ожило и ярко вспыхнуло в ближайших моих друзьях. Дело не только в том, что это были мои друзья, но и в том, что уж от них-то я никак не мог такого ожидать: одного ничто не могло увлечь, другой был воспитан в свободомыслящей семье и настолько защищен от всяческих «суеверий», что едва ли слышал о христианстве, пока не пошел в школу. (Евангелие Барфилд впервые раскрыл, когда ему пришлось писать под диктовку список притч из Евангелия от Матфея.) Эти перемены свершились в моих надежнейших друзьях в тот самый момент, когда мы особенно нуждались друг в друге. Когда же я вгляделся в учение Штейнера, я испытал не только ужас, но и отвращение, – здесь все было мерзостью, и особенно мерзко было то, что прежде привлекало меня. Здесь были боги, духи, посмертное существование и жизнь до рождения, инициации, медитации, оккультное знание. «Черт побери, это же какое-то средневековье!» – возмущался я, охваченный снобистской уверенностью в превосходстве собственного исторического периода над всеми остальными. Здесь было все, что взялась искоренить моя новая вера, все, что могло увести с торной дороги во тьму, где человек катается по полу и вопит, что попал в ад. Разумеется, все это сплошная чушь, я не собирался в нее вникать, но оказался одинок, друзья меня предали.
Естественно, я приписывал своим друзьям те же побуждения, которые могли бы привести к антропософии меня самого. Я думал, что их снедает та же духовная похоть – страсть к оккультизму. Теперь-то я вижу, что все противоречило моим подозрениям. Во-первых, эти люди принадлежали к совершенно иному типу, а кроме того, антропософия скорее отпугнет охотников за таинственным – для этого в ней достаточно сложности и того, что я бы назвал надежной немецкой занудностью. Насколько я знаю, она никого не испортила, а одного из моих знакомых, в сущности, исправила.
Все это я говорю не потому, что хоть сколько-то примерялся к антропософии (я держался за сотню миль от нее), но просто ради справедливости, а еще потому, что в свое время я наговорил моим друзьям много злых, горьких и недостойных слов. Обращение Барфилда к антропософии стало началом нашей Великой Распри. Слава Богу, она не превратилась в свару – но только потому, что Барфилд никогда не позволял себе так яростно напирать на меня, как я на него. Но мы спорили, спорили и спорили, то в письмах, то лицом к лицу, и это длилось годами. Великая Распря стала одним из определяющих событий моей жизни.
Барфилду так и не удалось сделать меня антропософом,